— Эге! Пантера против пантеры! — шепнул мне доктор. — Только атлас покрепче бархата.
Под атласом он разумел женщину в платье с длинным треном, платье из этой переливающейся ткани. И ведь доктор верно подметил! Черная, гибкая, столь же мощная в каждом своем движении и столь же царственная в повадке, такая же в своем роде прекрасная, но источающая еще более тревожное очарование, эта незнакомка казалась пантерой-человеком, вставшей перед пантерой-зверем и затмевающей ее; вторая это, разумеется, почувствовала и зажмурилась. Но если это был триумф, женщина не удовольствовалась им. Великодушия ей явно недоставало. Ей захотелось, чтобы соперница увидела, кто ее унизил, раскрыла глаза и взглянула на обидчицу. Поэтому, молча расстегнув всю дюжину пуговиц на фиолетовой до локтя облегавшей ее великолепную руку перчатке, она сдернула ее и, смело просунув через прутья решетки, хлопнула ею по короткой морде пантеры, ответившей лишь одним рывком — но каким! — и одним молниеносным укусом. У собравшейся перед прутьями группы вырвался крик. Мы уже решили: кисть оторвана. Но нет, исчезла только перчатка. Пантера проглотила ее. Оскорбленный грозный зверь раскрыл страшные расширенные глаза, его наморщенные ноздри еще трепетали.
— Сумасшедшая! — воскликнул мужчина, хватая прекрасную руку, только что ускользнувшую от самых острых на свете зубов.
Вы знаете, как произносят иногда слово «сумасшедшая». Он произнес его именно так и порывисто поцеловал прекрасное запястье.
И поскольку он стоял с нашей стороны, а дама вполоборота повернулась к нему, чтобы увидеть, как он целует ей обнаженную руку, я увидел ее глаза, способные зачаровать тигров, а сейчас сами зачарованные мужчиной, глаза — два больших черных бриллианта, ограненных для того, чтобы выражать собой все мыслимое в жизни высокомерие, а сейчас устремленные на спутника и выражавшие одно лишь страстное обожание.
Эти глаза были целой поэмой и читались как поэма. Мужчина не отпустил руку, которая ощутила раскаленное дыхание пантеры, поднес ее к сердцу и увлек женщину в главную аллею сада, вновь равнодушно раздвинув кучку простонародья, взволнованную той опасностью, которой только что подвергла себя неосторожная дама, и выражавшую это ропотом и возгласами. Они прошли мимо нас с доктором, поглощенные только собой, смешав дыхание и тесно прижавшись друг к другу, как если бы им хотелось слиться в единое целое так, чтоб были одна душа и одно тело. Глядя, как они идут, казалось, что это некие высшие существа, не замечающие даже земли, по которой ступают их ноги, и проходящие через мир в облаке, как бессмертные у Гомера!
Такое редко случается в Париже, и по этой причине мы долго смотрели вслед удаляющейся царственной чете, любуясь тем, как женщина с безразличием павлина к своим перьям выставляет на всеобщее обозрение длинный трен черного платья, волочащегося по садовой пыли.
Они были великолепны, удаляясь под лучами полуденного солнца в величавом сплетении двух их естеств. Вот так же они дошли до ворот в садовой решетке и уселись в ожидавшее их купе, сверкавшее медью отделки и сбруи.
— Они забывают о вселенной! — сказал я доктору, и он понял мою мысль.
— А, много им дела до вселенной! — ответил он своим пронзительным голосом. — Они ничего не видят во всем творении и — что еще почище! — проходят мимо своего врача, не замечая его.
— Как! Вы их врач? — возопил я. — Ну, уж тогда, дорогой доктор, извольте рассказать, что они такое.
Чтобы произвести впечатление, Торти, как водится, помедлил: старик во всем и всегда хитрил!
— Филемон и Бавкида[84] — просто сказал он. — Вот и все.
— Черт побери! — возразил я. — Филемон и Бавкида с такой горделивой осанкой и так мало похожие на древних! Но, доктор, это же не их имена. Как их зовут?
— Что? — возмутился доктор. — Неужели у себя в свете, куда я не кажу носа, вы не слышали разговоров о графе и графине Серлон де Савиньи как о легендарном образце супружеской любви?
— Честное слово, нет, доктор, — возразил я. — В свете, где я действительно бываю, мало говорят о супружеской любви.
— Гм-гм, вполне возможно, — согласился доктор, отвечая скорее собственной мысли, чем моей. — В мирке, к которому относитесь вы и они, люди обходятся без многих более или менее почтенных вещей. Но помимо того что у нашей четы есть основания поменьше бывать там и почти весь год проводить в своем старом замке Савиньи в Котантене, в былые времена о ней ходили такие слухи, что в Сен-Жерменском предместье, где еще уцелели остатки дворянской солидарности, об этой паре чаще предпочитают молчать, нежели говорить.
— Что за слухи? Ах, как вы распалили мое любопытство, доктор! Вы должны что-то об этом знать. Замок Савиньи — недалеко от города В., где вы практиковали.
— Ох уж эти слухи! — сказал доктор, задумчиво взяв понюшку табаку. — В конце концов их признали ложными. Все это давно прошло. Но хотя брак по склонности и счастье, которое он приносит, почитаются в провинции идеалом у всех романтических и добродетельных матерей семейств, они — вернее, те из них, которых я знал. — не очень-то решаются заговаривать с дочерьми-барышнями об этом союзе.
— Но ведь вы же сказали: Филемон и Бавкида, доктор!..
— Бавкида! Бавкида! Гм, сударь, — перебил меня Торти, неожиданно проведя (один из его характерных жестов) крючковатым указательным пальцем по всей длине своего изогнутого, как у попугая, носа. — А вы не находите, что эта особа больше похожа не на Бавкиду, а на леди Макбет?
— Доктор, дорогой, обожаемый доктор, — взмолился я со всеми оттенками льстивости в голосе, — вы все-таки расскажете мне то, что знаете о графе и графине де Савиньи?
— Врач — исповедник наших дней, — произнес доктор торжественно глумливым голосом. — Он заменил священника, сударь, и, как священник, обязан блюсти тайну исповеди.
Торти лукаво посмотрел на меня, потому что знал мое почтение и любовь ко всему, что связано с католицизмом, врагом которого он был. И подмигнул мне, полагая, что я обезоружен.
— И соблюдет ее… как священник, — добавил он, взорвавшись хохотом, и долго смеялся самым своим циничным смехом. — Пойдем-ка вон туда. Там и побеседуем.
Он увел меня в большую, обсаженную деревьями аллею, которая разделяет с этой стороны Ботанический сад и Больничный бульвар. Мы уселись на скамью с зеленой спинкой, и доктор начал:
— Мой дорогой, это история, истоки которой придется искать столь же глубоко, как пулю, затерявшуюся под наросшей над ней плотью; забвение — это словно ткань живого тела: оно смыкается над событиями и спустя известное время мешает что-либо увидеть или заподозрить даже там, где они происходили. Это было в первые годы Реставрации. Через В. проходил один из гвардейских полков, и поскольку — не знаю уж, по каким военным соображениям — он задержался там на двое суток, офицеры надумали устроить в честь города показательный штурм. В. действительно имел все основания притязать на то, чтобы гвардейские офицеры почтили его подобным празднеством. Город был — как тогда говорили — большим роялистом, чем король. С поправкой на масштаб (в нем было всего тысяч пять — шесть жителей), он изобиловал дворянством. Тридцать с лишним отпрысков лучших его семейств служили в гвардии — либо короля, либо Мсье, и офицеры полка, проходившего через В., почти всех их знали. Однако главная причина, побудившая офицеров к устройству этого военного праздника, заключалась в репутации В., издавна прозванного городом-бретёром и до сих пор остававшегося самым бретёрским городом Франции. Революция 1789 года лишила дворян права носить шпагу, однако в В. они доказывали, что хоть не носят ее, но всегда готовы к ней прибегнуть. Штурм, устроенный офицерами, прошел блестяще. На него явились лучшие клинки края и даже любители, бывшие моложе на целое поколение и не столь искушенные, как в старину, в сложном и трудном искусстве фехтования. Все выказали такой энтузиастический интерес к владению шпагой, славе наших отцов, что старый полковой фехтмейстер, отслуживший уже не то три, не то четыре срока и сплошь расцветивший себе рукав нашивками, вообразил, что наилучшим способом приятно закончить свои дни было для него открыть в В. фехтовальный зал, и полковник, с которым он поделился своим замыслом и который его одобрил, разрешил ему уволиться и остаться в городе. Идея этого фехтмейстера, по имени Стассен, а по прозвищу Дыроверт, оказалась просто гениальной. Уже с давних пор в В. не было приличного фехтовального зала, и это служило одним из предметов постоянных меланхолических сетований местных дворян, вынужденных самим давать уроки сыновьям или возлагать эту обязанность на приятелей-отставников, плохо или вовсе не знавших того, чему они учили. А ведь жители В. гордились своей взыскательностью. В них действительно горел священный огонь. Им мало было убить противника: они жаждали проделать это искусно и изящно, в соответствии с правилами. Им нужно было, прежде всего, чтобы поединщик, как они выражались, выглядел в бою красиво, и они испытывали лишь глубокое презрение к здоровенным увальням, которые могут быть весьма опасны в схватке, но не являются, в строгом и точном смысле слова, «мастерами шпаги». Дыроверт в молодости, да и теперь очень красивый мужчина, который еще совсем юношей в лагере в Голландии триумфально победил всех остальных фехтмейстеров, стяжав в награду два посеребренных клинка и две такие же маски, был как раз одним из подобных мастеров, которых не создаст никакая школа, если сама природа не снабдит их исключительными данными. Естественно, что он стал кумиром В. — и больше того. Ничто так не уравнивает людей, как шпага. При старой монархии короли давали дворянство людям, учившим их владеть ею. Разве Людовик XV, насколько помнится, не даровал своему учителю Дане, оставившему книгу о фехтовании[85] гербовый щит с четырьмя королевскими лилиями между двумя скрещенными шпагами! Провинциальные дворяне В., еще полной грудью вдыхавшие воздух монархии, быстро встали со старым фехтмейстером на дружескую ногу, как будто он был одним из них.
84
В древнегреческой мифологии — дружная супружеская чета, радушно принявшая у себя в хижине богов Зевса и Гермеса и награжденная теми за это долголетнем и одновременной смертью.