— За исключением краткого наезда зимой в Париж, — продолжал смелый рассказчик, не скрывавший своих персонажей даже под полумаской, как у Арлекина, — жизнь графини дю Трамбле де Стасвиль была разлинована, словно та скучная нотная бумага, какой уподобляется существование знатной дамы в провинции. Полгода она проводила в недрах своего особняка в городе, который я описал вам в нравственном плане, другие полгода меняла особняк на замок в прекрасном поместье, которым она владела в четырех лье оттуда. Каждые два года зимой она вывозила в Париж дочь, которую оставляла на попечении старенькой тетки мадмуазель де Трюфлевас, когда отправлялась в столицу одна. Ни в Спа, ни в Пломбьер, ни в Пиренеи она никогда не ездила. Ее ни разу не видели на водах. Не объясняется ли это боязнью злых языков? Чего только не выдумывают в провинции, когда женщина в положении госпожи де Стасвиль отправляется одна куда-нибудь далеко на воды! В чем ее только не подозревают! Зависть оставшихся мстит на свой лад радости уезжающих. Странный все-таки ветер рябит своими порывами чистую поверхность этих вод. Не походят ли они на Желтую или Голубую реку,[134] на волю которых китайцы оставляют детей? Воды во Франции отчасти напоминают эти реки. В глазах тех, кто на них не ездит, им обязательно приносят в жертву если уж не ребенка, так хоть что-нибудь. Насмешливая госпожа дю Трамбле была слишком горда, чтобы пожертвовать в угоду общественному мнению хоть одной из своих прихотей, но в число их воды не входили, а врач графини предпочитал, чтобы она находилась рядом с ним, а не в двухстах лье от него, где не столь легко множить ежедневные заботы по десять франков за визит. Впрочем, еще вопрос, были ли у графини какие-нибудь прихоти. Ум — это вам не воображение. У госпожи дю Трамбле он даже в шутках был настолько четок, резок, положителен, что начисто исключал всякую мысль о прихоти. Когда его обладательница бывала весела (что случалось редко), он так напоминал вибрирующий звук кастаньет из черного дерева или баскского тамбурина с хорошо натянутой кожей и металлическими бубенчиками, что было невозможно себе представить, что в этом сухом мозгу, вечно идущем не по спинке, нет, а по острию ножа, гнездится нечто схожее с воображением, нечто смахивающее на мечтательное любопытство, которое порождает стремление сорваться с места или побывать там, где еще не бывал. Все десять лет, что она была богатой вдовой, а следовательно, хозяйкой самой себе и еще многому, она могла перенести свое местопребывание далеко от нашего дворянского захолустья, где коротала вечера за бостоном и вистом в обществе старых дев, видевших эпоху шуанов, и старых шевалье, безвестных героев, вызволивших некогда Детуша.
Она могла бы, как лорд Байрон, объездить мир с библиотекой, кухней и птичьей вольерой в своей коляске, но не выказала ни малейшего к тому поползновения. Она была больше, чем апатична — равнодушна, так же равнодушна, как Мармер де Каркоэл, когда играл в вист. Только Мармер был неравнодушен к самому висту, а в ее жизни не было даже этого: ей все было безразлично! Это была застойнаянатура, нечто вроде женщины-денди, как сказали бы англичане. Если не считать эпиграмм, она существовала как этакая элегантная личинка. «Она из класса холоднокровных животных», — твердил ее врач в самое ухо собеседникам, полагая, что объясняет этим образом ее характер, как описывают недуг симптомами такового. Несмотря на болезненный вид графини, сбитый с толку доктор отрицал у нее болезнь. Проистекло это из его деликатности или он действительно не замечал хвори? Графиня никогда не жаловалась ни на телесные, ни на душевные недомогания. У нее не было даже той зримой печати меланхолии, которая обычно читается на усталых лицах сорокалетних женщин. Дни ее как бы отделялись, хотя и не отрывались от нее. На то, как они утекают, она смотрела теми же насмешливыми сине-зелеными глазами русалки, какими взирала на все. Она словно изменила своей репутации умной женщины, не варьируя свое поведение ни одним из способов оставаться личностью, которые именуются причудами. Она естественно и просто делала все, что делает каждая женщина в своем круге общества, — ни больше и ни меньше. Она хотела доказать, что равенство, эта простонародная химера, существует на деле только в дворянской среде. Только там люди подлинно равны, потому что прерогативы рождения и четыре поколения принадлежности к высшему сословию, необходимые для признания человека дворянином, обусловливают определенный уровень. «Я всего лишь первый дворянин Франции», — говаривал Генрих IV, кладя этим притязания каждого в отдельности к подножию знатности сословия в целом. Будучи, как другие женщины ее касты, слишком аристократкой, чтобы стремиться первенствовать, графиня исполняла свои внешние религиозные и светские обязанности с расчетливой сдержанностью, которая представляет собой главное правило этого мирка, где строжайше возбранена какая бы то ни была восторженность. Она не выходила из рамок общества ни в какую сторону — ни вверх, ни вниз. Быть может, она укрощала себя для того, чтобы примириться с монотонным существованием провинциального городка, где, как в сонной воде под болотными кувшинками, иссякло все, что оставалось в ней от молодости. Мотивы, побуждающие к действию: рассудок, совесть, размышление, темперамент, вкус, — все эти внутренние светочи, сияние которых озаряет наши дела, не проливали света на ее поступки. Ни одна искра изнутри не вспыхивала во внешнем облике этой женщины. Ничто из того, что было снаружи, не отражалось внутри. Устав бесконечно следить за госпожой де Стасвиль, но так ничего в ней и не усматривать, провинциалы, хотя, желая что-нибудь узнать, они выказывают терпение узника или рыболова с удочкой, оставили наконец в покое эту головоломку, как швыряют подальше в сундук манускрипт, который оказалось невозможно расшифровать.
«Мы очень глупы, — безапелляционно изрекла графиня де Окардон, — коль скоро так долго свихивали себе мозгив попытках разгадать, что таится в сердце этой женщины. Там, вероятно, ничего нет!»
Мнение вдовствующей госпожи де Окардон было принято всеми. Оно имело силу закона для женских умов, раздосадованных и разочарованных безуспешностью своих наблюдений и искавших только повод для того, чтобы опять погрузиться в спячку. Это мнение еще царило в обществе, хотя и на манер королей-лентяев,[135] когда Мармер де Каркоэл, которому, вероятно, меньше всего следовало вторгаться в жизнь графини дю Трамбле де Стасвиль, явился откуда-то с края света и сел за зеленый стол, за которым как раз недоставало партнера. Он родился, — рассказывал его корнак[136] Хартфорд, — в туманных горах Шетландских островов, то есть был сыном края, где развивается сюжет превосходного романа Вальтера Скотта «Пират», сюжет и основу которого, правда с вариантами, Мармеру предстояло повторить в безвестном городишке на берегу Ла-Манша. Он вырос у моря, которое бороздил корабль Кливленда. В юности он участвовал в тех же танцах, что и молодой Мордонт с дочерьми старика Тройла.[137] Он не забыл их и не раз исполнял в моем присутствии на дешевом паркете нашего прозаического, но достойного городка, как ни плохо тот гармонировал с дикой и причудливой поэтичностью этих плясок. В пятнадцать лет ему был куплен чин лейтенанта в одном английском полку, отправлявшемся в Индию, где Мармер двенадцать лет сражался с маратхами.[138] Все это стало известно довольно скоро от Хартфорда, равно как и то, что де Каркоэл — дворянин и родственник знаменитых шотландских Дугласов с окровавленным сердцемв гербе. Но это и всё. Что до остального, никто ничего не узнал ни тогда, ни потом. О своих приключениях в Индии, грандиозной и страшной стране, где люди научаются дышать так, что на Западе их расширенным легким не хватает воздуха, он никому не рассказывал. Они были начертаны таинственными письменами на его лбу из потемневшего золота, этой крышке, которая никогда не приоткрывалась, подобно азиатским коробочкам с ядом, хранимым в шкатулках индийских властелинов на случай поражения или беды. Они проявлялись в черной молнии взгляда, которую он умел тушить, избегая чужих взглядов, как вы задуваете светильник, если не хотите, чтобы вас видели, и в другой молнии — жесте, которым он раз десять за один роббер[139] в висте или партию в экарте взбивал волосы на висках. Но за исключением этих иероглифов жеста и лица, которые умеет читать настоящий наблюдатель и которым соответствует, как в языке иероглифов, очень малое количество слов, Мармер де Каркоэл на свой лад так же не поддавался расшифровке, как графиня дю Трамбле — на свой. Это был молчаливый Кливленд. Все молодые дворяне города, где он поселился, а среди них было немало весьма неглупых, любопытных, как женщина, и изворотливых, как уж, сгорали от желания заставить шотландца между двумя пахитосками из мэрилендского табака познакомить их с неизданными мемуарами молодости. Но их вечно постигала неудача. Этот морской лев Гебридских островов, обожженный солнцем Лахора,[140] не попадался в салонные мышеловки, расставляемые на неуемное тщеславие, в те силки для павлинов, где французское фатовство лишается своего хвоста за удовольствие расправить его на людях. Обойти трудность не было никакой возможности. Мармер всегда был трезв, словно турок, чтущий Коран.[141] Он охранял свои мысли, как немой страж — сераль. Я не видел, чтобы он пил что-нибудь, кроме чая и кофе. Карты казались его страстью, но была ли она подлинной или он сам придумал ее — мы ведь придумываем себе страсти, как и недуги? Не была ли она ширмой, за которой он скрывал свою душу? Я всегда предполагал это, глядя, как он играет. Он до такой степени вселил, внедрил, укоренил эту страсть в сердце каждого игрока, что, когда он уехал, отвратительный сплин, сплин обманутой страсти, налетел на наш городишко, словно нежданный сирокко, и придал ему еще большее сходство с английскими городами. Стол для виста расставлялся у Мармера уже с утра. День его, когда шотландец не уезжал в Ваннийер или иной окрестный замок, проходил просто как у всякого человека, зажегшегося навязчивой идеей. Вставал он в девять, пил чай с кем-нибудь из приятелей, пришедших повистовать, и играл до пяти часов пополудни. Поскольку на эти сборища являлось много народа, партнеры менялись с каждым роббером, и те, кто не играл, заключали между собой пари. Впрочем, на этих утренниках присутствовала не только молодежь, но и самые почтенные из горожан. Отцы семейств, как выражались тридцатилетние женщины, тоже осмеливались проводить в этом игорном доме целые дни, и дамы при каждом удобном случае не без умысла сдабривали кислыми виноградными выжимками тартинки сарказмов по адресу шотландца, как если бы тот в лице их мужей привил чуму всей округе: конечно, они привыкли видеть их за игрой, но не столь же неистовой и упорной. Часам к пяти пополудни игроки расходились, но вечером вновь встречались в обществе, где внешне вели чинную игру под присмотром хозяйки дома, но, в сущности, незаметно продолжали то же, чем занимались утром на висте Каркоэла. Предоставляю вам самим догадываться, какой силы игроками сделались эти люди, ничем другим не занятые. Они поднимали вист до высот труднейшего и великолепнейшего фехтовального мастерства. Разумеется, это было сопряжено со значительными денежными потерями, но катастроф и разорений, неизбежных спутников игры, не происходило — им препятствовали ее неистовость и искусство игроков. Силы как бы взаимоуравновешивались, и, кроме того, в таком малом пространстве каждый слишком часто становился партнером другого, чтобы через некоторое время не вернуть свое, выражаясь жаргоном картежников.
135
Прозвище последних франкских королей из династии Меровингов в VII–VIII вв., фактически отстраненных от дел правления.
137
138
Имеются в виду жители княжеств Центральной Индии, долго сопротивлявшихся агрессии английской Ост-Индской компании в конце XVIII — начале XIX в. Последняя (третья) война с ними произошла в 1817–1818 гг.