— Но то, что вы говорите, ужасно! — неожиданно вскрикнула баронесса Маскранни с негодованием порядочной женщины.
При последних словах рассказчика всех слушательниц (а среди них, предполагаю, были такие, кто знал толк в тайных радостях) слегка бросило в дрожь. Я мог судить об этом по обнаженной спине графини Даналья, находившейся совсем рядом со мной. Такая нервная дрожь вам известна — все ее испытали. Иногда ее поэтически именуют дыханием мимо летящей смерти. Но, быть может, в тот момент это было дыхание истины?..
— Да, — ответил повествователь, — это ужасно, но впрямь ли? Люди с душой нараспашкуне представляют себе, ни что такое одинокие радости лицемерия, ни как можно жить и дышать, если голова вечно скрыта под маской. Но, поразмыслив, не так уж трудно понять, что чувствованиям подобных натур поистине присуща пламенная глубина ада. А ведь ад это перевернутое небо. Слова «дьявольский» и «божественный» применительно к напряженности наслаждения означают одно и то же — чувствование, доходящее до сверхъестественности. Действительно ли госпожа де Стасвиль относилась к натурам такого сорта?.. Я не обвиняю ее и не оправдываю. Я просто излагаю, как умею, свою толком никому не известную историю и стараюсь объяснить ее, реконструируя героиню по методу Кювье.[143] Вот и все.
Впрочем, в ту пору я не подверг графиню дю Трамбле тому анализу, какой проделываю сейчас на основе воспоминаний о ее образе, оттиснутом у меня в мозгу, как изборожденная штихелем ониксовая печать на воске. Если я все-таки понял эту женщину, то произошло это много позже. Всемогущая воля, которую я по зрелом размышлении обнаружил в ней, когда на опыте изведал, до какой степени тело является производным от души, — эта воля волновала и напрягала ее ограниченное мирными привычками существование не больше, чем валы вздымают и возмущают поверхность лагуны, крепко стиснутой берегами. Не появись у нас Каркоэл, английский пехотный офицер, отправленный соотечественниками проедать половинное жалованье[144] в нормандский городок, достойный быть английским городом, хилая и бледная насмешница, которую в шутку называли госпожа Изморозь, никогда не узнала бы, какую всесильную волю носит она в своей снежной груди, как выразилась однажды мадмуазель де Бомон, груди, с которой — в нравственном смысле— все скатывалось, словно с самого прочного полярного тороса. Что она испытала, когда появился Мармер? Поняла ли внезапно, что для такой натуры, как она, подлинно чувствовать значит хотеть? Увлекла ли ее воля мужчину, который, казалось, не любит больше ничего, кроме игры? Как она ухитрилась осуществлять близость, связанных с которой опасностей так трудно избежать в провинции? Все это тайны, навек оставшиеся нераскрытыми, но догадались о них гораздо позже, а в конце тысяча восемьсот двадцать… года даже не подозревали. И тем не менее в это время в одном из самых тихих особняков нашего города, где главным событием каждого дня и почти каждой ночи была игра, за молчаливыми ставнями и вышитыми муслиновыми занавесями, этими чистыми, изящными и наполовину приподнятыми покровами спокойного быта, развивался роман, который люди клятвенно сочли бы немыслимым. Да, в безупречной, размеренной и упорядоченной жизни этой насмешливой и до болезненности холодной женщины, для которой ум значил все, а душа — ничего, был роман. Он был и снедал ее под маской условностей и репутации, как черви, которые завелись бы в человеке еще до смерти.
— Какое мерзкое сравнение! — взорвалась баронесса Маскранни. — Моя бедная Сибилла была, похоже, права, не желая слушать вашу историю. Решительно, у вас нынче вечером дурно направленное воображение.
— Вам угодно, чтобы я замолчал? — откликнулся рассказчик с иронической учтивостью и лукавством человека, который уверен в неослабности вызванного им интереса.
— Ну уж нет! — возразила баронесса. — Разве мы можем остановиться на полпути теперь, когда вы так растревожили наше внимание?
— Да, это было бы чересчур утомительно! — теребя иссиня-черный локон и всем видом выражая изящный ужас беззаботной натуры, подала голос мадмуазель Лора д'Альзан, самое полное олицетворение счастливой лени.
— И к тому же слишком разочаровало бы нас! — весело добавил врач. — Это все равно, как если бы парикмахер, выбрив вам пол-лица, сложил бритву и дал понять, что на большее не способен.
— Итак, продолжаю, — объявил рассказчик с простотой подлинного искусства, которое состоит, прежде всего, в том, чтобы сделать невидимым художника. — В тысяча восемьсот двадцать… году я находился в гостиной одного из своих дядей, мэра того городишки, который я изобразил вам как самое неподходящее для страстей и приключений место, и хотя день был торжественный — праздник Святого Людовика и тезоименитство короля, всегда шумно отмечаемый ультрароялистским крылом бывшей эмиграции, этими политическими квиетистами,[145] которые изобрели мистический лозунг чистой любви: «И все-таки да здравствует король!» — в гостиной не происходило ничего такого, чего не происходило в ней ежедневно. Там играли. Прошу простить, что поговорю о себе, — это дурной вкус, но это необходимо. Я был еще юнцом. Однако благодаря исключительному воспитанию я узнал уже о страстях и свете гораздо больше, чем обычно знают в моем возрасте. Я походил не столько на увальней из коллежа, которые ничего не выносят из своих учебников, сколько на любопытных девушек, которые учатся, подслушивая у дверей и усиленно размышляя о том, что они услышали. В тот вечер весь город теснился в гостиной моего Дяди, и как всегда — потому что в этом мире мумий, стряхивавших с себя погребальные повязки лишь затем, чтобы орудовать картами, от века ничего не менялось, — общество делилось на две части: на тех, кто играл, и девушек, которые не играли. Но мумиями здесь были и девушки, которым предстояло поочередно уйти в катакомбы безбрачия, хотя лица их, сиявшие бесполезной оживленностью и свежестью, коей никто не вдохнет, чаровали мой жадный взгляд. Среди них, пожалуй, только Эрминии де Стасвиль состояние позволяло надеяться на чудо — брак исключительно по любви. Я был недостаточно — или слишком — взрослым, чтобы смешаться с роем этих юных созданий, перешептывание которых время от времени перемежалось то громким, то сдержанным смехом. Весь во власти той палящей радости, что одновременно и блаженство и пытка, я отошел подальше и сел около бога шлема, того самого Мармера де Каркоэла, к которому с недавних пор воспылал таким пристрастием. Дружбы между нами, разумеется, не могло быть: и у чувств есть своя тайная иерархия. Незрелые юноши нередко проникаются ничем не обоснованными и не подкрепленными симпатиями, доказывающими, что молодежь нуждается в вождях — как и народы, которые, несмотря на возраст, всегда остаются немного детьми. Для меня таким вождем был Каркоэл. Он часто бывал у моего отца, завзятого картежника, как все мужчины в здешнем обществе. Он часто принимал участие в моих с братьями гимнастических упражнениях, являя нам почти сверхъестественную силу и гибкость. Как герцог Энгиенский,[146] он шутя перемахивал через речку футов в семнадцать шириной. Одно уже это, без сомнения, не могло не прельщать молодых людей вроде нас, воспитываемых для того, чтобы стать военными, но для меня секрет притягательности Каркоэла заключался в ином. Вероятно, он покорял мое воображение той мощью, которою исключительный человек воздействует на исключительных людей: только вульгарность предохраняет от внешних влияний, как мешок с шерстью — от пушечного ядра. Не берусь сказать, какие фантазии я связывал с этой головой, вылитой из материала того цвета, что зовется у акварелистов сиенской землей;[147] с этими зловещими глазами с короткими веками; с этими следами, оставленными страстями на лбу и подобными четырем ударам лома, которыми палач перебивает конечности колесуемого, но особенно с этими мягкими руками предельно цивилизованного человека, сходство которого с дикарем кончается у запястий, руками, умевшими придавать движению карт такую быстроту, что метание их по кругу казалось пламенным вихрем, поразившим Эрминию де Стасвиль при первой встрече с Мармером.
143
146
Луи Антуан Анри де Бурбон-Конде (1772–1804), близкий родственник династии Бурбонов, участник войн против революционной Франции, заядлый охотник. Жил в эмиграции в великом герцогстве Баденском, откуда был вывезен наполеоновскими жандармами, предан военному суду и расстрелян.