«Это возможно, — серьезно отозвался шевалье. (Почем знать, не чувствовал ли он в себе достаточно сил и на это?) — Но, мадмуазель, хоть на берегу и нет досок, они найдутся под ним».
Вот когда мы оценили предусмотрительность и находчивость этого человека, рожденного для партизанской войны. Память на местность у него была как У заправского лоцмана, причем не только на море. Он осмотрел песок, на котором мы стояли, и вытащил из-за пояса куртки серповидный ножичек, несомненно подобранный им на мельнице, потому что синие не решились бы оставить такому человеку даже обломок какого-нибудь лезвия. И этим ножичком он принялся копать песок, как делают ловцы щурят.
— Лучше сказать «охотники на щурят», — серьезно, как догмат веры, поправил г-н де Фьердра. — Я никогда не понимал, как это — ловить рыбу не в воде.
— Через несколько секунд, — продолжала рассказчица, — Детуш откопал свою лопату, а десять минут спустя — свою лодку. Он сам зарыл ее здесь в песок после прошлой высадки. Таков уж его обычай, пояснил шевалье. Он никому не доверяет.
Вынужденный возвращаться на сушу для доставки по адресу вверенных ему депеш, Детуш не мог оставлять лодку где-нибудь на привязи — ее обнаружила бы береговая стража.
Откопав лодку, он отнес ее в море, для чего ему даже не потребовалось напрягаться: челнок был сущей пушинкой. Шевалье прыгнул в него, и суденышко заплясало на волнах. Детуш уже опять стал Осой, теперь ему оставалось стать Блуждающим огоньком.
Веслом, воткнутым в песок, он удерживал лодку, привстававшую на волне, как горячий фыркающий конь.
«Прощайте, мадмуазель, и вы тоже, господин Жюст Лебретон, — сказал Детуш, перейдя на нос суденышка и помахав нам рукой. — Кто знает, когда мы свидимся, да и свидимся ли вообще. Крестьяне устали, война изживает себя. Разве не идут повсюду разговоры о замирении? Чтобы вновь разжечь войну, сюда следовало бы прибыть одному из принцев, но он не прибудет, — добавил шевалье презрительным тоном, который резнул меня и который я не раз слышала из уст самых преданных слуг. (И она бросила укоризненный взгляд на брата.) — Я больше никого не доставлю на этот берег в своей лодке, которая привезла господина Жака. Если война кончится, чем станем все мы — хотя бы я, не годный, кроме нее, вообще ни на что? Я отправлюсь куда-нибудь, чтоб меня убили и никто на этом берегу не слышал больше о шевалье Детуше».
Мы простились в свой черед.
«Пора отваливать, — объявил он. — Начинается отлив».
Детуш отпустил непоседливый челнок, прыгавший на пенной прибрежной кромке, и одним мощным гребком, а на это он был мастер, поднял его на гребень прибоя и исчез между двух валов, а затем снова взмыл вверх, подобно морской птице, которая с лёта ныряет в воду и снова поднимается ввысь, отряхивая перья. Непонятно было одно — кто кем овладел вновь: стихия им или он стихией? Мы следили за ним в лучах луны, от которых светились изгибы волн; наконец, когда он уже вышел в открытое море, огромный вал подхватил и скрыл от нас кусок дерева, несущий Детуша, — его фантастически крошечный челнок. Блуждающий огонек пропал. Мы через дюны направились в Туфделис. Погода стояла великолепная. За свою шуанскую жизнь с ее ночевками под открытым небом я редко встречала более прекрасную. Шум моря постепенно смолкал: оно отступало все дальше, обнажая первые скалы. Со стороны суши все тоже было тихо: морской бриз затухал на берегу, деревья не шевелились. На холме, в голубоватой дали, безмолвно догорала одинокая беспомощная ветряная мельница, которую искорежил пожар — у нее осталось всего три вращавшихся до сих пор крыла. Хоть и расположенные дальше всего от очага возгорания, они в конце концов тоже вспыхнули. Одно занялось быстрее, чем остальные, но и те достал огонь, и пылающее колесо, вращаясь, дождем рассыпало искры, как в предвечерний час разбрызгивало капли крови. Хотя и находясь теперь уже далеко в море, грозный поджигатель мельницы мог видеть, как гибнет она в безветренном воздухе, вознося, как факел, прямой столб пламени в прозрачную, безоблачную ночь, что редко случается в Ла-Манше, где море зелено, как травяной покров, а туман заменяет росу. Не знаю уж почему, но меня, вечную насмешницу, охватила печаль. Женщина, которую я ощутила в себе при виде жестокости Детуша, вновь — я это чувствовала — ожила под моим шуанским нарядом. Сердце мое затопила жалость к Эме, которой мне предстояло сообщить о гибели господина Жака и о мести Детуша, хотя это все равно ее не утешит.
На этот раз м-ль де Перси умолкла с видом человека, договорившего до конца. Она бросила ножницы, которыми жестикулировала, на вышивки и мотки шерсти, загромождавшие столик.
— Вот, барон, — заключила она, — и вся история похищения Детуша, которую обещал вам мой брат.
— И которую вы преотлично описали, дорогая Перси, — вставила м-ль Сента, чьи невинные уста, пытаясь сказать комплимент, произнесли жестокое слово — бесчестящую похвалу.
Зато барон де Фьердра, так легко отозвавшийся о печали Эме, этот ненавистник всяческих сантиментов и ловец ельцов, пускавший в ход свою острогу лишь в рыболовных, но отнюдь не любовных целях, как говаривал аббат в минуты игривого расположения духа, — барон де Фьердра разнежился, вновь стал бароном Иласом и пожелал, чтобы ему рассказали об Эме.
— О смерти жениха она узнала от меня, — сказала м-ль де Перси. — Она побелела так, словно сама была при смерти, и заперлась, чтобы скрыть слезы. У Эме, — вы это видели, барон, — все происходит в душе: внешне она никогда не теряет спокойствия. Единственный выход, какой дало себе ее горе, скрытое в сердце, как запечатанная рака, была мрачная настойчивость, с какой она потребовала вырыть того, кого назвала своим мужем, из-под куста, где мы его схоронили, и завернуть тело в платье, в котором она с ним обручилась и из которого теперь скроила ему саван.
Позднее, когда вернулись священники и опять пооткрывались церкви, она, в благочестии своем отказываясь смириться с мыслью, что не сможет хоть раз в год побыть вместе с возлюбленным, распорядилась перезахоронить его на кладбище. Все это, барон, произошло без шума и помпы, с единственной целью — умиротворить ее сердце, отчаяние которого она маскирует улыбками, способными приоткрыть рай тем, кто менее несчастен, нежели она. Но когда в миг тоски ей, бледной, какой она стала с тех пор, потому что никогда уже не сможет обрести алость полураскрывшейся розы, которая делала Эме царицей роз Валони, где последняя уличная девчонка ослепляет глаза своей свежестью, — когда ей сообщили, что Детуш спасся, ее щеки вновь озарил тот необъяснимый солнечный луч, который превращал ее в живую статую из коралла.
Этот непонятный румянец так и остался тайной. Года прошли, времена изменились, жизнь для Эме свелась к великому молчанию и сосредоточенности на одной мысли, а глухота, всеотрезающая глухота, воздвигнув стену между нею и миром, укрыла даму в башне, как выражается Эме. Так вот, если случайно при ней произносят имя Детуша, о котором теперь говорят редко, и если к тому же она в этот день слышит, пылающий румянец заливает ей виски, сохранившие и под старость девственную чистоту, виски, в которые, не будь она блондинкой, давно бы уже вплелись серебряные завитки. Это невероятно, барон, но это так. Знаете, я ни за что на свете не хотела бы причинить боль этой благородной девушке, но если бы меня не удерживало это соображение, я встала бы с места, подошла бы к ней, вот уже три часа работающей под лампой над своей вышивкой и не расслышавшей ни единого сказанного нами слова, и прокричала бы ей в ухо: «Эме, шевалье Детуш жив! Аббат только что встретил его на площади…» — и бьюсь об заклад, барон, необъяснимый румянец появился бы на лице невесты господина Жака, никого не любившей, кроме него.
— Не стану отрицать, — глубокомысленно вставил аббат, — она безусловно любила господина Жака. Но почем знать! — понизил он голос, приняв такую меру предосторожности не из-за Эме — это было совершенно излишне, но из боязни сказать что-либо неподобающее. — Что если, хоть это и немыслимо, она была не столь чиста…
И аббат умолк, не решаясь закончить фразу, но теперь боясь уже не слов, а мысли.
— Ну, брат!.. — задохнулась м-ль де Перси от убеждения в нелепости братней догадки и отвращения к кощунственности ее и возмущенно топнула о паркет ногой, достойной королевы Берты.[383]
Обе Туфделис — и те, внезапно обретя обостренную щепетильность, потому что глупость становится порой щепетильна, так резко дернулись своими добродетельными формами, что кресла их откатились назад, — настолько шокировала старых дев мысль аббата.
383