Задумывались ли они с дочерью об этом? Трудно предположить, что нет. Для них эта антипатия оставалась тайной. А что сильнее действует на человеческое воображение, нежели тайна? Тайна — это религия для народа, но она же религия для наших бедных сердец… Ах, никогда не давайте познать вас до конца тем, чьей любовью вы хотите обладать! Пусть даже в ваших поцелуях и ласках всегда остается нечто не познанное до конца!.. Пока отец Рикюльф жил у дам де Фержоль, он оставался для них тайной; когда же он ушел, она стала еще больше. Пока он был рядом, им верилось, что в свой срок они проникнут в эту тайну, но теперь, исчезнув, он превращался в неразрешимую загадку, а ничто не терзает мысль сильнее, нежели то, чего она не разгадала.
А извне — ни крупицы света, ничего, что могло бы объяснить появление этого человека, ушедшего из особняка дам де Фержоль утром так же, как он вошел в него однажды вечером. Из каких мест он появился, когда пришел, куда удалился, когда ушел — одна неизвестность. Оправдывалось библейское речение: «Скажите мне, откуда он пришел, и я скажу вам, куда он ушел».[418] Он не сказал, откуда он пришел. Он был из дальнего монастыря и скитался по Франции, как его братья по ордену, которых безбожники презрительно обзывали бродягами. Исчезнув из городка, где проповедовал сорок дней, он не сказал, куда понесет глагол своей бесконечной проповеди. Он исчез, как прах, возметаемый ветром.[419] Ни в одном из городов, соседствовавших с тем, который он потряс силой своего красноречия, он не поднялся вечером на кафедру, не прошел утром по улицам, а ведь это был не заурядный капуцин, и где бы он ни появлялся, привлекал к себе все взгляды — настолько был величествен и высокомерен в своей чиненой-перечиненой рясе, настолько достоин вдохновить стих, который один великий современный поэт влагает в уста другого капуцина: «Он императором казался, хоть был нищ!» Он, без сомнения, ушел в края достаточно отдаленные, чтобы здесь о нем больше не говорили, хотя — при такой внешности! — должен был повсеместно оставлять о себе воспоминание как об опустошителе душ.
Оставил ли он где-нибудь о себе подобную память? На вид он был молод, но люди, выглядящие молодыми, бывают подчас страшно стары душой, и если отец Рикюльф до сих пор не оставил по себе подобное воспоминание, то, быть может, должен был оставить его в этом городишке и в душе бедной Ластени де Фержоль, которая трепетала перед ним как лист, его уход породил чувство освобождения и дал ей блаженство вздохнуть полной грудью. Он всегда был для нее тем, что девушки, испытавшие уже к кому-нибудь антипатию, называют «своим кошмаром», и если Ластени не называла его так, то лишь потому, что ее речь, равно как все существо, была недостаточно энергична. Очаровательная, но хрупкая девушка, над которой как рок тяготела ее слабость, Ластени была счастлива избавиться от присутствия человека, который беспричинно, но неодолимо производил на нее впечатление заряжаемого в дальнем углу ружья. Теперь ружье исчезло. Ластени была счастлива, но счастье бывает и ложным. Ведь будь она действительно счастлива, почему счастливое чувство освобождения не озарило ее лицо, почему меж широких бровей, еще недавно таких печальных и таких кротких, с недавних пор пролегла складка какого-то тайного ужаса?.. Г-жа де Фержоль с ее несгибаемой душой и здравым смыслом нормандки смотрела на вещи слишком свысока и слишком общо, чтобы откинуть волосы с лица дочери и разгладить морщинки, которые промывала иногда влага слез на этом челе мечтательницы, чистом, как меланхолическое озеро; но зато их видела Агата, простая служанка Агата. Инстинктивная ненависть, питаемая ею к этому хрычу капуцину, как выражалась она, чтобы не прибегать к другому словцу, представлявшемуся ей куда более греховным, — как оно, впрочем, и было на самом деле, — обостряла зрение служанки и вооружала ее проницательностью, которой не хватало той, в ком супруга, неутешная супруга в трауре, вытеснила мать. Будь Агата не нормандкой, а родись в Италии, она верила бы в сглаз. Она объяснила бы все этой таинственной jettatura,[420] которою объясняют непонятные им несчастья страстные итальянцы, верящие только в любовь и ненависть. О, эти странные астрологи, усматривающие в человеческих глазах благоприятное или вредоносное стечение звезд нашей жизни, столь же хаотичное, как стечение светил небесных! Но на родине Агаты суеверие носило иной характер. Она верила в незримые чары, в невидимое для глаз колдовство. Отца Рикюльфа, «о котором она думала плохо», Агата подозревала в способности наводить порчу, которую он навел, в частности, и на Ластени. Почему именно на нее, добрую невинную девочку? Да как раз потому, что она добра и невинна: что нечистый, творящий зло ради зла, особенно остро ненавидит невинность; что он, падший ангел, особенно завидует тем, кто остался в царстве света. Словом, для Агаты Ластени была ангелом, который, пребывая на земле, не перестает жить в горних лучах.
Вся во власти мысли о «порче», старая служанка унесла черные четки из бусин-черепов, на которых у Ластени однажды свело пальцы. Агата этого не забыла и обошлась с четками, как с оскверненной святыней. А так как огонь очищает все, она благочестиво их сожгла. «Но порча-то все равно в Ластени сидит», — сокрушалась Агата. «Порча», приходящая из ада, где все горит, должна напоминать ожоги, проникающие в тело и изъязвляющие его; точно так же она должна проникать в душу и изъязвлять ее… Вот что втолковывала себе суеверная Агата, когда прислуживала за столом и, стоя за стулом г-жи де Фержоль с зажатой под мышкой салфеткой и упертой в фартук тарелкой, подолгу смотрела на день ото дня все более бледное лицо Ластени, сидевшей напротив матери и ничего не евшей. Девушка начала утрачивать даже свою хрупкую красоту. Со дня ухода отца Рикюльфа минуло едва два месяца, а зло, которое он привнес в дом, уже стало обретать осязаемые формы. Дьявольское семя, посеянное им, дало первые всходы. Конечно, печаль Ластени никого не удивляла и не пугала. Девушка всегда была такой. Она родилась в ненавистном Агате мерзком краю, где даже в полдень сумеречно и где Ластени росла рядом с матерью, думавшей только об утраченном муже и не находившей для дочери ласкового слова. «Не будь меня, — добавляла про себя Агата, — малышка не знала бы, что такое улыбка. Она никогда никому не показала бы свои хорошенькие зубки. Но теперь ее гложет не только печаль, теперь это порча, а порча — это смертные корчи, как гласит присказка в наших краях». Таковы были внутренние монологи Агаты. «У вас что-нибудь болит, барышня?» — часто осведомлялась она у Ластени с тревогой, в которой чувствовался ужас, несмотря на все усилия не выдать мысли, которые шастали у нее в голове, но Ластени побелевшими губами неизменно отвечала, что у нее ничего не болит. Видно уж, всем девушкам, этим кротким стоикам, суждено отвечать, что у них ничего не болит, когда это совсем не так. Женщины настолько созданы для страдания, боль настолько их удел, они начинают испытывать ее так рано и так мало ей дивятся, что утверждают, будто не испытывают ее еще долго после того, как она начинается.
418
Сочиненная самим Барбе д'Оревильи цитата, навеянная, вероятно, евангельским стихом: «Дух дышит, где хочет, и голос его слышишь, а не знаешь, откуда приходит и куда уходит» (Еванг. Иоан., 3, 8).
Неправда. Писатель имеет в виду цитату: «Иисус сказал им в ответ: если Я и Сам о Себе свидетельствую, свидетельство Мое истинно; потому что Я знаю, откуда пришел и куда иду; а вы не знаете, откуда Я и куда иду» (Иоанн.; 8, 14).