Ада Самарка
Дьявольский рай. Почти невинна
Часть первая
Adoreau
Все высшие формы духовного творчества коренятся в сфере половой жизни, питаются половой энергией. Только для того, чтобы сделаться творческим огнем в человеке, эта энергия должна перетерпеть превращение, должна перестать быть собственно половой, превратиться в другой, высший вид энергии. Тогда, через это претворение одного вида энергии в другой, человек достигает подлинного творчества, подлинной гениальности.
У Любви нет человеческого лица. У нее только есть лик Бога и лик Дьявола. В роскошной панораме, исполненной яркого безумия, <он> показал нам лик Дьявола в Любви.
Он был загадочно-противным, несомненно, страшным, но крылось в этом человеке что-то пленительно привлекательное, как в киношных перестрелках и космических гадостях для малых детей.
Он всегда был там, на горизонте моих пляжных игр, там, в волшебном месте, где скучная реальность переходит в постепенно дичающие плантации моих внутренних некультивированных миров.
Моя фантазия была непропорционально больше той части мозга, которая заведует ее рациональным распределением. Она всю жизнь была «можной» и «неможной». Можная часть выдумывалась и планировалась как хороший бизнес-план. Там каждый пункт был отравлен звонкой фальшью – тем, что ожидается от нормального ребенка. Я оным не являлась, но быстро научилась хранить свое подлинное лицо подальше от чьих-либо глаз. Можная часть строилась в основном для родителей и для прикрытия Неможной. Последняя представляла собой мрачные джунгли с конвульсирующим адом, бьющим алым светом сквозь влажную тропическую землю. Там были Великие Идеи, которых я боялась и оставляла дозревать в своеобразных умственных яйцах где-то между Небом и Землей. Я боялась Неможной фантазии, потому что от нее веяло Бесконечностью (а это само по себе завораживающе и страшно). А еще там, в темных ходах под лианами, за слегка расчищенной, скажем так, фасадной частью, крылось то непостижимое и сложное, которое грозилось обжечь или укусить. Но именно благодаря этим неизведанным джунглям, которые перемещались со мной по всем плоскостям скучного детского существования, я уже тогда, в нежном десятилетнем возрасте, начала догадываться, что во мне кроется нечто демоническое – что-то, что однажды разорвется тысячами маленьких огоньков, которые будут оберегать и наставлять меня потом всю оставшуюся жизнь.
А он, лысый павиан, идеально вписывался туда, отчего на душе делалось как-то трепетно и боязно.
Йог, действительно почти лысый и действительно похожий на обезьяну, в темных зеркальных очках и неприлично узких плавках шел по залитому солнцем пляжу и улыбался, скотина. Улыбался мне. Почему мне? Я осмотрелась. Нет никого. Я была одна.
Я сидела на диагональной трубе пляжного тента, отдыхая после получасовой «тренировочки». Дело в том, что я мечтала стать канатоходкой. Меня, понимаете ли, гипнотизировали эти усеянные блестками наряды и луч прожектора, и сказочное чувство недосягаемости, когда висишь на серебряном полумесяце над сотнями взволнованных лиц. Мое желание горело и воплощалось в не совсем правильных «висах» и «лазах» на протяжении последних двух лет.
Он завернул за лодочную станцию, и я тут же приободрилась, начала кувыркаться. Но постепенно весь мой пыл куда-то испарился, потому что там, за свежевыкрашенными алыми перилами, зазывающе мерцало море, тихое и теплое, и я, конечно, устоять не могла.
Мы с отцом ездили в Имраю каждое лето, начиная с 1984 года, когда мне не было и трех лет. Вот мои самые первые воспоминания: качели под ореховым деревом, окруженные высокой травой и маками; красная охра и миндаль; старый татарский дом на территории Маяка – большой, прохладный, с широкими верандами.
Восстанавливая в памяти эту тихую солнечную картину, мне хочется обменять все оставшиеся годы едва начавшейся зрелости на те уплывшие в бесконечность деньки, когда я – маленькая смуглая Адора, выбегала из прохладного дома, перепрыгивая через ступеньки крыльца, и неслась по густой и прозрачной жаре к отцу на зеленую лавочку под старым орехом. Я помню терпкий запах его сигареты, клубнику в чашке с красными кругами, сметану с сахаром и пик Ай-Петри, рассекающий небо между ветвями с недозревшими сливами, и Маяк, ласкаемый солнцем посреди лазоревой голубизны, и следующий за нашим мыс, уходящий далеко в море.
Море... ах, море, не всем дано понять смысл этого взаимного обожания – ведь никто не утешал меня так, как ты... никто не слушал тебя так, как я.
...«– Тебе холодно?
– Неприятно... ветер и вода.
– А полотенце у тебя есть?
– Конечно.
Я взяла у него полотенце и вытерлась. Потом протянула ему обратно:
– На.
– Я – только лицо».
Он стоял в метре от меня. Как-то почти неловко, очень напряженно. Было видно, что он сам сильно нервничает. Мы стояли, совершенно обнаженные, друг напротив друга, и море тихо плескалось в паре метров от нас.
...Волны... волны... диктуют ритм нежности, и я падаю в эту бездну. А конца все нет. Я и он... море и волны. Солнце жжет его гладкую спину. Я ее глажу...
Сколько раз, Господи, ну сколько же раз я пробегала в своем розовом сарафане мимо лавровых кустов и, шлепая вьетнамками, поднималась на веранду Старого Дома – где никто давно не жил и был рай для детских игр, где вся Имрая лежала впечатляющей панорамой у моих ног, уходя вниз, пестрея черепичными крышами и белыми фасадами, где доцветали сады, шептались рощи и распускались олеандры, где воздух так прозрачен и недвижим, а жизнь так коротка и сладка...
Это было наше место. Мы с отцом страдали одинаковой манией – тягой не просто к морю, к красивому месту. Мы были чем-то еще безнадежно прикованы к Имрайским ландшафтам, которые менялись каждый метр, пугая неожиданными обрывами и лаская прелестью новых парковых закутков, которые мы продолжали находить то тут, то там, хотя вроде уже знали все окрестности, как свои пять пальцев.
Мы снимали комнату на первом этаже довольно большого, оригинальной планировки дома, с огромной покатой крышей в тридцати трех шагах от белой маячной башни, совсем невысокой, которая ночью походила на японский фонарь с зеленым пламенем. Высшей радостью считались вечера, когда кто-то «на вахте» брал меня «включать Маяк». Я помню этот колоссальный круглый аквариум и завораживающее стеклянное чудо, которое внезапно загоралось жизнью, и мое отражение в лестничном оконце начинало пульсировать изумрудным светом. Наполнялись вечером Имрайские парки, и горела на фиолетовом небе первая звезда, и Ай-Петри теряла дневную четкость своих обрывов – облизанная наступающей ночью, готовилась раствориться во тьме. Я стояла на предпоследних ступеньках винтовой лестницы и сквозь искрящийся и пляшущий светом купол смотрела, как кончается еще один день, и чувства, совсем-совсем взрослые, пробуждали во мне что-то тонкое и горячее, что заставляло мое сердце колотиться чаще. Я любила... пока еще никого, но моя душа уже тогда, будто впрок, черпала всю щемящую сладость этого вечера, давая почувствовать, что впереди меня здесь ждет прекрасная жизнь.
Меня все обожали и баловали, и чем больше я прикидывалась абсолютным придурком, так сказать малышом, каким меня хотели видеть окружающие, тем сильнее извергались и бурлили их чувства. Впрочем, отец, противореча всем нашим многочисленным родственникам, вынашивал довольно сюрреалистическую идею моего, так сказать, спартанского воспитания, которое, как ни печально, стало заметным только лишь на рубеже моего одиннадцатилетия. Я была отвратительно взрослым ребенком и никогда не ладила со сверстниками. У меня был свой мир, и только когда я хотела угодить окружающим, то становилась слюнявым кретином, следующим в идеальном темпе по шкале развития здорового и счастливого ребенка.