Постепенно, когда намеки сделались более чем откровенными, и мы от цигуна плавно переместились к вопросам женственности и наслаждений, я, приосанившись, томно прогнув спинку и играя своей выгоревшей соломенной прядью, обдумывала, каким же это образом я могу одержать свою победу в этом первом жизненном поединке. Он наглел. Я притворялась, что ведусь. Я сидела, развесив уши, слушая про энергию ян-ци и про то, что если он мне чего-то не покажет, что-то не объяснит, то жизнь моя сложится совсем не так, как могла бы.
Это были знойные, полные истомы и соблазна дни, когда я, двенадцатилетняя, чувствовала себя маленькой взрослой женщиной. Хитрой и коварной.
Когда за неделю до отъезда, несмотря на установленные ограничения, я все-таки смогла пообщаться с ним еще раз, меня тут же задела новая, слегка агрессивная нетерпеливость, с какой он пророчил мне угрюмое неудовлетворенное будущее в случае отказа идти по предложенному пути. Я сладко улыбалась и спрашивала, что именно он хочет мне показать, какие такие новые упражнения? И потом, когда, лениво вздохнув, сказала: «ладно, так и быть, попробую прийти», он назначил мне свидание где-то в парке, на час дня, и в моем мозгу возник гениальный план. Проекция возможных событий пронеслась воинствующей колесницей, и я, поразмыслив, сказала: «Нет, давай лучше в час на Капитанском Мостике». Это такая сказочная смотровая площадка, на границе между Маяком и санаторием, место довольно укромное, но отлично просматриваемое с определенного пункта на самом Маяке. И потом, дав свое согласие, я на секунду замешкалась и, может быть, даже и пришла бы, если б не роковое, пошлое, как кабацкий шансон, это взбудораженное, чересчур поспешное: «Надень, пожалуйста, платье, то розовое. И без трусиков».
Потом к лифту, где происходила беседа, пришел папа с нашими вещами и, коротко попрощавшись с Йогом, увлек меня за собой готовиться к ужину.
Пока мы поднимались, я торжествующе смотрела на свое отражение в зеркале, и мое сердце колотилось громко и часто, дыхание перехватывало. И едва мы вышли, я отлично сыгранным дрожащим голосом, робко обратилась к отцу со словами: «Ты знаешь, ЧТО он мне говорил?».
Да, папа не дурак – конечно, он догадывался! Он пришел в состояние подозрительного молчания и, довольно грубо отослав меня в комнату, стал о чем-то советоваться с Цехоцким, у которого мы снимали квартиру.
Тревожная весть о моем намечающемся свидании облетела весь Маяк и даже коснулась самого начальника. Но никто до конца не верил.
На пляж меня тогда все-таки пустили, но даже путь в сортир лежал под строгим конвоем. На общение с Верой и Таней легло страшное табу, и потом, когда незаметно подкралась страшная знойная сиеста и стрелки на часах сошлись острым клином, Зинка, стоящая на страже у Маяка, примчалась ко мне, красная, с выпученными глазами и завизжала: «Он там!!!». На одно короткое мгновение, пока десятки заботливых родительских рук не увели меня восвояси, я увидела его – пленительно красивого, в майке и шортах, лежащего на уютной скамейке под сенью дикого винограда прямо над обрывом. И я, в своем розовом сарафане, взмахнув рукой, потеряла его из виду на целый год.
Оставшиеся полтора дня мы с отцом провели на тесном, выгнутом амфитеатром пляже санатория «Жемчужина», где я, притихшая и довольная, писала что-то в своей толстой тетрадке, смакуя терпкий, будоражащий вкус своей первой женской победы.
Мне потом рассказывали, что вместо меня на Капитанский Мостик пришла группа агрессивно настроенных мужиков с Маяка, которые и без того не любили таких, как он, а тут вдруг ТАКОЕ... Говорят, у него были крупные неприятности, связанные с этим несостоявшимся свиданием. Я стала героем месяца, и меня все хвалили – вот какая девочка умная, а он-то, развратник старый, думал... но никто не знал о том новом, странном и страшном томлении, поселившемся в моем ликующем сердце, о той непонятной тягучей боли, оплетшей душу. Поезд уносил меня все дальше и дальше, прямиком в распахнувшиеся объятия ностальгии и жгучей, терпкой влюбленности.
На следующий день после приезда домой меня отправили в летний лагерь в Карпатах и удачно простудившись, половину смены я провела в уютном турбазовском номере совсем одна, где, склонившись над письменным столом, писала повесть «Игра». Сказочные синие горы уходили далеко в безморье, идиллически зеленела широкая «полонина», в воздухе пахло поздним летом, горной травой, и дух захватывало от дивных воспоминаний. Иногда глубокой ночью я просыпалась оттого, что мне снилась моя Имрая, и горячие сладкие слезы катились по щекам, тая на моей дрожащей улыбке. Мне хотелось играть, и я ни разу ни в жизни, ни с экрана телевизора не видела человека, такого, как Альхен, который был бы достойным партнером. Ну, почти ни разу не видела. Через четыре месяца случилась еще одна история, не менее будоражащая.
Осенью меня отправили в унылый октябрьский Артек.
Тогда я уже прочно жила Альхеном, моим Гепардом, и, очутившись все в той же Имрае, в нескольких десятках километров от того места, вместо бальзамического избавления, была скручена новой болью. Мне было 12 лет, я была замечтавшейся растерявшейся девчушкой, которую тут же люто возненавидел весь отряд (и это было взаимно). И там, среди остывших пальм и отцветших олеандров, случилось то, что стало событием № 2 и уже окончательно и бесповоротно подорвало стандартное течение моей дальнейшей жизни.
В памяти до сих пор стоит слегка затуманенный образ полутемной комнаты с удивительно красивыми картинками на уродливых клеенчатых обоях. В последний раз я ее видела немногим больше года назад. Помню, как ходила тогда в состоянии какой-то легкой возвышенности, смежной с ощущением сексуального возбуждения, как в ТОТ самый день. Я будто учуяла его. Чувство гадкой неприязни поднялось во мне и потом было смыто сумасшедшим интересом. Вожатые решили, что у меня проблемы с психикой, а он, похожий на Кристофера Ламберта, наградил меня скользким взглядом и бренчал на гитаре нам – таким же моральным уродам, как и я. Он ставил «Энигму» и Жана-Мишеля Жара и погружал нас в транс, а потом мы садились кружком и делились впечатлениями.
Итак, сейчас будем восстанавливать эту комнату. Лампа взята в такой жлобский, советский стеклянный абажур, желтоватый, похожий на пивную кружку в толстых ромбах. Окна там не было. То есть было, но из застекленной веранды сделали отдельный кабинет, заколотив высокий проем какой-то доской. На саму доску были наклеены различные бумажки, паршивенькая ловушка для подростков – всякие там тесты, гороскопы, интересные картинки. Стулья. Одни – какие-то гостиничные, страшные и твердые – жуть: фанера и бордовая ткань. Другие – тоже страшные, но уже не гостиничные и не такие новые – какие-то дерматиновые, стоят слева, а новые – справа. В голове так и крутится: «Гостиничное дело – правое дело». Бред. У одной двери, с фотографией Горбачева в семейных трусах, стоит низкий журнальный столик. С ним тоже связаны какие-то неприятные ассоциации... не могла я себя почувствовать там как дома. Все эти мокрые гостиничные ассоциации. На столике два или три магнитофона – необходимое для психзанятий стереооборудование. Что еще? Все стены в каких-то картинках и фотографиях, в вырезках из журналов. И польщу самой себе: поддаваясь натиску того ничтожного процента теперешней реальности, напишу: мой портрет, фотография, самая удачная из всех, где я, плененный грустью и тоской почти еще ребенок, болтаясь в будоражащих мелодиях «drive/driven», позирую перед похабным объективом фотокамеры, настраиваясь на чувственную позу, качусь в полное Никуда. Я тогда не думала ни о будущем, ни тем более о прошлом. Я провалилась в adoreau. Он в восторге кричал:
– Замечательно! Отлично! Это просто фантастика!