И тем не менее я не думаю, что заслужил эту болезнь.
— Ровнее! — орал Ротенберг. — Ровнее!
Старый Ротенберг давал мне уроки фортепиано. Он был весь помятый, как бумага: лицо, шея, руки — от такой плотности морщин голова шла кругом. Каждый раз, когда мы виделись, мне хотелось разгладить его утюгом.
Но как он играл!
Когда он играл, волхвы пускались в путь. Далекие экзотические принцессы изнывали от томления в песчаных замках. Даже мадам Ротенберг, эта бледная тень, пропахшая лепестками и нафталином, превращалась в царицу Савскую, которую пианист соблазнил шестьдесят лет назад под цветущим ореховым деревом.
Ротенберг учил играть только Бетховена. В далеком прошлом, о котором он редко рассказывал, великий композитор Людвиг — он называл его по имени — спас Ротенбергу жизнь. Он без инструмента день за днем учил тридцать две сонаты, водя пальцами по воздуху и отстукивая ногой по пыльной польской земле. Он играл, чтобы не сойти с ума.
Однажды я спросил его, можем ли мы разучить что-нибудь другое, и Ротенберг пришел в ярость:
— Ты уже разучиваешь другое, дурак. У Людвига есть всё. И до, и после. У него есть и Бах, и Шуберт, и Габриэли, и Моцарт, и Брукнер. А если немного прислушаться, и Варез. Чего тебе еще надо?
В ту неделю — ту самую, когда я заболел, а Ротенберг позвонил отцу, — я довел учителя. Я играл настолько неровно, что от страданий Ротенберг начал рвать на себе волосы. Ну, или то, что от них осталось в венке, собравшемся вокруг пятнистой кожи на его черепе. Его голова была похожа на подожженного леопарда.
— В анданте из пятнадцатой сонаты главное — ритм. Ты помнишь, как она называется?
Я наклонился к нотам и прочитал:
— Э-э-э, Пасторальная.
— И что это значит?
— Ну, леса, ручейки.
— Schmegegge![1] Леса, ручейки — черт-те что! Ты слышишь пульсацию в левой руке? Это по твоим лесам гуляет какой-то тип. Он залез на плечи Баху и выглядывает поверх деревьев. А ты играешь, как какой-то Schmock[2], заснувший в траве с набитым брюхом. Как пьяница в поисках женщины в Булонском лесу! Черт, подвинься, я сейчас покажу.
Не успел он сесть, как его руки потекли по клавиатуре, и я увидел то, что осознал лишь гораздо позже. Я увидел танцующих великанов. Я увидел, как пикирует орел, как плетется голубая рябь на поверхности озера. Когда он доиграл, я закричал, потому что мне стало страшно. Я боялся, что меня раздавят, унесут прочь.
— К чему все это? Я никогда так не заиграю! Я никогда не заиграю как вы!
Ротенберг закрыл крышку фортепиано, расстелил поверх вязанную крючком салфетку и медленно повернулся ко мне. Я подумал, что он влепит мне пощечину, но Ротенберг лишь слегка провел бумажной рукой по моей щеке.
— Нет, ты никогда не заиграешь как я, мальчик мой. Но если так продолжится, может быть и хуже. Ты никогда не заиграешь как ты.
Опьяненный первыми приступами подросткового гнева, я вышел, сжимая в кулаках снопы молний, какие пускают наугад.
Я еще не знал, что больше никогда не увижу Алона Ротенберга.
Если бы я остался дома, ничего бы не случилось. Как только родители отправились в ту чертову поездку в Рим, как только их такси свернуло с улицы, я помчался к Анри.
Анри Фурнье был моим лучшим другом — мы поклялись. Семья Фурнье жила богаче нашей. У Анри тоже была невыносимая сестра, только постарше, что оборачивалось и лучшей стороной, когда она принимала душ, забыв закрыть дверь в ванную. Отец Анри сколотил состояние на шурупах, дереве, листовом железе, саморезах, болтах и другого рода гайках, экспортируя все это в Азию. Вместе с Анри мы часто слушали музыку — ту самую, которую родители считали дегенеративной. В тот день на новехонькой пластинке в тридцать три оборота, привезенной из Парижа, мы слушали «Роллинг Стоунз». Продавец поручился за высшую степень дегенеративности этой музыки, и не обманул. Мы скакали по кровати, тряся воображаемыми гривами.
Переворачиваем пластинку. Игла. Плевки, доисторические барабаны, дикие отрыжки, женский смех, фортепиано!
— Please allow me to introduce myself[3].
Я замер.
— I’m a man of wealth and taste[4].
Ротенберг был прав. Эти парни нашли ритм. Он уносил нас на край мира, топил в море целое поколение с такой силой, что просыпалась зависть. Из прихожей послышались голоса.
— Прыгай! — орал Анри. — Выше!
Я стоял столбом.
— Ву-ву, — дикари взывали к своему собственному богу, — ву-ву!
А голоса в прихожей все не умолкали.