Выбрать главу

— Your old man taught you to play?

Отец научил играть меня на пианино?

— Oh, no, — ответил я. — Я сирота. I’m an orphan.

— You play like that, you ain’t an orphan no more. Если ты так играешь, то ты больше не сирота.

Он вышел. Женщина улыбнулась и последовала за ним.

Телониус Монк умер несколько месяцев спустя. Я узнал его на фотографиях в газетах. И публика, и коллеги поговаривали, будто этот гений джаза сошел с ума. Он с легкостью мог уйти посреди собственного концерта или уснуть за клавиатурой. Его фразировки и аккорды из двух нот, которые на самом деле не были аккордами, звучали, словно чистое безумие, подчеркнутое странными шляпами, взглядами в пустоту и долгим отсутствием. Монк казался безумцем, потому что в день его смерти исполнилось шесть лет, как этот гений и виртуоз не прикасался к пианино. Многие думали, что инструмент ему противен.

Сегодня я понимаю, что Монк никогда не переставал играть — просто ему не нужна была клавиатура.

~

Возможно, именно после драки с Данни меня начал преследовать страх, что я способен убить человека — даже если этот человек хочет умереть, — и все изменилось. После двадцати четырех суббот, двадцати четырех потерянных в ожидании Розы часов, после целых суток моей короткой жизни, проведенных на скамейке в коридоре напротив уже сто лет как мертвых цветов, мне надоело. Седьмого февраля тысяча девятьсот семидесятого года я прямиком направился в гостиную, надеясь найти там погруженную в чтение Розу, поджидающую, когда час подойдет к концу.

В комнате никого не было. Скрип дерева, шепчущиеся тени — все говорило мне, что я не на своем месте. Я торопливо вышел из комнаты и, повернув не в тот коридор, заблудился. Дыхание дома усилилось, теперь я мог расслышать его вздохи уснувшего зверя: «ах, ах». От голоса, эхом разносившегося по лабиринту коридоров, замирало сердце. «Ах, ах». Прислушиваясь, я пошел на звук до приоткрытой двери: дыхание доносилось оттуда.

Прижавшись к щели, я разглядел спальню. Букет полевых цветов — настоящих на этот раз — пытался оживить обстановку, напрасно отталкивая сочащуюся из стен тоску, подпитанную воспоминаниями некогда живших там вдов. Серый человек, которого я несколько месяцев назад видел в коридоре, стоял перед мифическим созданием — полудевушкой, полуслоном. На Розе были лишь старые штаны и практически ничем не наполненный лифчик. Через маску на лице и хобот она была подключена к странному аппарату: в металлической рамке поднимались и опускались мехи, пока мужчина со стетоскопом на шее что-то записывал и прислушивался.

Роза мучилась. Ее бескровный лоб блестел от пота, когда она с трудом приподнимала мехи одним лишь дыханием. С удивлением я обнаружил, что задышал с ней в ритм. Она не томила меня ожиданием просто так. Роза была больна. А больные должны помогать друг другу.

Как-то раз я уже видел подобный аппарат у нашего семейного доктора. Туберкулез. Без предупреждения моя ненависть вдруг дала трещину: я всеми силами пытался ее удержать, но было слишком поздно. Она посыпалась, как дом Проныры рождественским вечером, от нее отваливались гигантские обломки, превращаясь в ядовитый песок, трубопровод погнулся, вода хлынула, унося с собой все на пути, — и ненависть рухнула в последнем агоническом вздохе. Я сделал то, что сделал бы любой разумный человек: я сбежал.

Гувернантка нашла меня на крыльце завернутым в шерстяное пальто, которое нам выдавали на зиму. Она сердилась: «Я вас повсюду ищу». Смешно переваливаясь, гувернантка отвела меня обратно в гостиную. Роза сидела за пианино в пышном шелковом платье, украшенном четырьмя черными пуговицами по периметру: две — на плечах, две — под грудью. Снова Марк Боан. Думаю, как и Монк, Боан нашел свой ритм иглы и ткани — это тоже считается.

— Ты опоздал, — заметила Роза. — У меня и других дел полно.

— Конечно же, нет. Нет у тебя никаких других дел.

За полчаса на холоде мне удалось собрать в кучу ненависть — точнее, как-то наспех сгрести ее остатки на время урока. Когда вернусь в приют, у меня будет целая неделя, чтобы укрепить здание и провести необходимые работы. В свою очередь, на ненависти Розы не было ни трещинки — то же презрение богачей, возведенное из чистого, отборного итальянского мрамора для дворцов Борджиа и Медичи. Но в тот день, седьмого февраля, что-то изменилось в составе воздуха, в тонком равновесии, поддерживающем союз нашего гнева.