- Скажете!
- А может, нет? Третий раз, как приезжаю зачем в Юровичи, захожу - все хворая да хворая! Не может выйти! Не велено беспокоить! Как какая юровичская барыня!.. Я, ето, уже и мать спросил: что ето, говорю, Хадоська ваша все хворая? Добиться никак нельзя к ней! А она говорит: плохо, может быть, добивался!.. - Хоня захохотал. - Дак я и решил попробовать добиться хорошо!
- И добился! - похвалил Алеша.
- А неужели ж!.. - Хоня с восхищением окинул Хадоськину фигуру. - Дак ты ж, ей-бо, хоть на выставку! Чем ето тут вас кормят? Булками, видать, одними? То-то, лежишь себе - и хоть бы что! Не очень-то летишь до дому.
- Я и сам отсюда не рвался б до дому! - Алеша засвиристел простуженным носом.
- А я б не усидел тут долго! Харчи харчами, а пахнет как-то не по-людски! - Хоня смешно принюхался. - Лекарствами какими-то, что ли? - Он вдруг с веселой бесцеремоаностью упрекнул: - Долго еще ты валяться тут будешь?
- Скоро уже...
- Хватит, скажи! А то прямо выглядывать надоело! Ейбо! Еду мимо хаты твоей, гляжу: может, уже появилась?! На вечерки иду, - может, уже и она тут, думаю! Нет и нет!
Я там с тоски сохну, а она тут вылеживается!
Хоня смотрел с таким возмущением, что Хадоськины гу"
бы задрожали от смеха. Так, для приличия, сказала недоверчиво:
- Сохнешь. Оно и видно...
- А не сохну? Вот пусть Алеша скажет, если я вру!
Приду на вечерки, сяду, ущипнуть никого не хочется! Вот Алеша не даст сбрехать: щипал я кого-нибудь?
- Девок - нет, а про Сороку - не знаю. Гарантию на ету не даю!
- Посижу, подремлю - и до дому. Теперь чуть не каждый вечер Алеша режет на гармошке. Дак и танцевать как, скажи ты, разучился! Все думаю: вот чтоб Хадоська-была, вот бы с конопляночкой - и полечку или кадрилю на восемнадцать колен!
Говорил, говорил, хохотал Хоня - и заговорил. Хадоську. Спохватилась только тогда, когда из местечка вернулся главный врач, еще краснее с мороза, - начал строго оглядывать Хоню и Алешу. Но и когда лежала опять на койке, долго украдкой смеялась, п-рипоминая все, что говорил Хоня. До самой ночи весело вспоминала вечерки, девчат, куреневские поляны, ходила, разговаривала легко, живо; а в полночь, бессонная, усталая, вдруг снова забилась в слезах, таких горьких, что едва могла удержать стон...
Ехала из больницы поздним мартовским днем. Солнце то прорывалось сквозь низкие тучи, то пропадало; казалось, что вот-вот начнет сечь дождь или мокрый снег повалит, но ни дождя, ни снегу не было, хлестал только холодный ветер.
Мерзли ноги и руки, а со стрех капало, и снег под полозьями шуршал мокро, уныло. Не хотелось ни о чем думать, ничего слышать. Отец в Юровичах завернул к деревянной лавчонке, вынес каких-то два ящика - Нохим просил привезти; пока довезли, пока постояли у Нохимова забора, по-настоящему свечерело. По гребле, мимо черной цагельни, тащились уже в мокрой темени. Хадоська не видела, когда зажелтели впереди редкие огни, зачернели неровные бугры хат. Не шевельнулась, не взглянула даже. Будто и не было долгой разлуки. Среди улицы вздрогнула от неожиданности: тишину пронзил злобный лай глушаковских собак. Кольнул глаза свет из их хаты...
4
В ту весну ни разу не видели Хадоську ни на игрищах, ни на вечерках. Никто за все лето не слышал ее голоса в девичьих компаниях: как ни просили, ни разу не пришла, не запела. И смеялись и пели Хадоськины подружки без Хадоськи. Только и видели теперь куреневцы Хадоську на сенокосе, на поле, загорелую, тихую, упорную в работе, с братиками и сестричками своими, с родителями. Не переменилась она ни в чем ни осенью, ни зимой: жила одиноко, как в лесу. Заходил в хату к ней Хоня, раз или два - Миканор, но, видели все, отступились скоро: не сладилось с Хадоськой у парней.
Хадоська будто и говорить сними не захотела: молчит, молчит все, как бы только и ждет, когда останется одна, - неинтересно с нею. Правда, другие женщины уверяли, что она и не молчит при парнях, рада была б, чтоб ходили, сама вроде приглашала, только кому из ребят интересно быть с такой? Тут часто начинались споры: одни доказывали, что беда бедою, а Хадоська теперь даже лучше стала, поумнела, не то что какая-нибудь там дуреха или такая, какая она была раньше; другие осуждали - сама виновата, так пусть и бедует сама и на жениха не надеется очень...
В разговорах о Хадоське было и такое, что и Хоня и Миканор Хадоське не нужны, что - это особенно горячо доказывала Сорока - Хадоська, как и прежде, любит, ждет не дождется одного Евхима. Сорока клялась, что кто-кто, а она знает это, как сама себя; именно потому, что так любит Евхима, Хадоська и смотреть на Ганну не может, хоть еще совсем недавно дружили!..
Говорили про Хадоську много, самое разное: никто толком не знал, что там, в душе скрытной, такой непохожей на ту, какой привыкли видеть раньше, девушки. Были среди бабьих догадок и недалекие от истины, были и далекие, но должно быть, никто так далек не был от истины, как догадливая Сорока. В тех чувствах, что остались в Хадоськином сердце после больницы, что волновали ее, Евхим уже почти ничего не значил: не было у Хадоськи не только намека на любовь, не было даже и ненависти. Все, что чувствовала к Евхиму, словно окаменело в ней. Она сама удивилась, как, показалось ей, спокойно, безразлично встретила вдруг его на улице; прошла мимо так, будто и не знала никогда...
Окаменела и ее дружба с Ганной: Ганна была теперь для нее тем же, что и Евхим. Даже когда до Хадоськи в бабьих пересудах начали доходить слухи, что Ганне не сладко у Корчей, окаменевшая обида на бывшую подругу не смягчилась; даже злорадства вначале не ощутила Хадоська.
В то лето Хадоська как бы заново услышала песню жаворонка; теплой болью отзывалась в ней давняя, такая привычная когда-то песня. Как бы заново увидела Хадоська повилику на белой земле, услышала шорох спелого жита, ощутила живое тепло стеблей, что откладывала на перевясла.
Тихая, хорошая радость наполняла ее, когда, утомленная, с опаленными солнцем руками, исколотыми стерней ногами, лежала под суслонами, слушала, как звенит, поет горячая земля.
Мир был полон звуков, полон своей, невидимой прежде жизни. Он жил все время, удивительно богатый и разный, в несмолкаемой песне: прозрачной, звонкой - утром, горячей, истомной - днем, тихой, раздумчивой - вечером. Слушая, живя в нем, Хадоська будто переставала видеть все со стороны, будто сливалась с ним, становилась неотделимой частицей всего. Будто становилась то синим небом, то белым облаком: легкая, словно пушинка с тополя, плыла в высоченной выси, не видя, не зная земли; то будто становилась колосом, что сморенно шелестел над сухой землею; то - травою, что поила росным холодком лесные сумерки, сладкой истомой - солнечные поляны. Правда, в такие минуты иногда появлялась какая-то непонятная, горькая боль, ноющая, щемящая. Но она не могла пересилить зачарованности, только обостряла чувства Хадоськи, делала ее еще более чуткой.
С поля, из лесу Хадоська возвращалась часто с цветами.
Они в хате пахли полем, лесом, полнили хату прохладой опушек и дыханием вольного простора. Но в их запахе вскоре чувствовала Хадоська грусть увядания; хотя смотрела за ними, меняла воду - цветы гибли. Ей было жаль их: были они для нее - как живые, со своей радостью и свободой; поэтому, как ни любила она цветы, рвала их в поле или на опушках редко. Довольствовалась своими, домашними, которых было полно в глиняных горшочках на окнах и в палисаднике перед хатой. Летом палисадник буйствовал всем многоцветием красок; когда возвращалась домой, цветы как бы привечали - резеда, мята, георгины, мальвы. Они были ей как подруги, милые, надежные.
С того летнего дня, когда Хадоська заново услышала трель жаворонка, мир для нее переменился. В мире было хорошее, было чем любоваться, чему радоваться. Хадоська не чувствовала уже себя такой одинокой. Но в большой перемене, что произошла вокруг, меньше всего изменилось ее отношение к людям. Можно сказать, теперь для Хадоськи они - не считая отца, матери, братьев, сестер - были меньше, чем когда-нибудь, видны и слышны. Найдя себе в жизни отраду, Хадоська не думала с таким страхом, что о ней говорят, как на нее смотрят. Она уже как бы меньше зависела от них.