Не тот был теперь Глушак: еще больше высох, согнулся, как ворон, поседел совсем; только блеск в хориных глазках, как был, остался пронзительный, упорный, несломленный.
Трудно было, а смотрел вперед. Трудно было, а чуял - от этого ночами, когда все обдумывал, ныло внутри, - чуял, что это не все еще, что узел только начинает затягиваться.
В болезненной, горячечной дремоте, где сон и явь путались, едва ли не еженощно являлись назойливые, страшные видения: мерещилась какая-то гора, дорога по ней. Гора была похожа на юровичскую, дорога врезалась в нее тоже, как юровичская: глинистая, с колеями, с глубокими размывами по сторонам. Знакомая и обычная дорога эта, которой и ходил и ездил тысячи раз и которая давно ничем не удивляла, во сне виделась неизменно такой крутой, падающей, что Глушак, глядя на нее, холодел. Знал, что нельзя ехать, что добром это не кончится, и все же каждый раз - виделось направлялся съезжать по ней. Каждый раз одно, неизменное, будто предопределенное видел: телега наезжает на коней, кони не могут удержать, всё разгоняются с горы, летят по крутому спуску - быстрее, быстрее. Дух захватывало от страха: хотел натянуть вожжи, попробовать остановить коней, но руки были бессильны; хотел - когда видел, что уже ничто не удержит ошалелых, - спасаясь от гибели, оторваться от телеги, соскочить - и не мог. А кони все ускоряли бег, все летели, телегу бросало, метало так, что сердце чуть не разрывалось.
Вот-вот - беда, гибель, конец: какой-нибудь из коней не выдержит бешеного лёта, рванет в сторону, ринется под колеса! .. Господи, спаси... Тяжкий, глубокий крик исторгался изнутри, разрывал бредовое видение; чувствуя, как сильно, задыхаясь, колотится сердце, как холодный пот течет по лицу, по шее, он еще слабыми, трясущимися руками крестился, преданно шептал молитвы. Ощущение неудержимой скорости приближения к беде, к гибели, ощущение бессилия долго еще жило в нем, неохотно, медлительно успокаивалось, уходило.
Он так ни разу и не досмотрел страшного сна до конца:
каждый раз просыпался, когда кони и телега вот-вот могли не выдержать гибельного разгона. Но, может, именно потому страх перед тем, чего не досмотрел ни разу, что было там, за чертой пережитого, больше всего и угнетал его, томил душу неопределенной и недоброй неизвестностью. Страх этот, странно, не тускнел наяву, он как бы переходил из бреда в жизнь. Та же пугающая неизвестность чувствовалась и в будущем, пугающая -особенно потому, что она уже не была призраком, бредом. Она была действительностью, болезненно осязаемой, реальной.
Тревога перед будущим была самой большой тревогой его теперешней жизни. Как огромная туча, висела она над Глушаком, темнила все своей тенью. И все же, хоть чувствовал ее над собой, чуял, что надвигается она все более грозно, жил, как и все, как и в другие годы: пахал, бороновал, косил.
Без радости, без легкости былой усердствовал, особенно на сенокосе, гнал себя и подгонял других. Будто не мог переломить себя, перестать жить тем, чем привык жить всегда, что навек въелось в душу. Перестать жить привычной заботой было для него подобно смерти. А он хотел жить. Он рвался жить.
Временами, правда, и его упорные, жилистые руки опускались бессильно, брало сомнение: ни к чему все это, его рвение. Все равно прахом пойдет. Гаду какому-либо скорей на пользу!.. В такую минуту каждый раз остро жгло неотступное: что делать? Потому, что думал об этом уже много, что придумать не мог ничего толкового, что знал - изменить ничего не может, не осилит, как бы ни старался, - в безнадежном отчаянии душила тяжкая, безвыходная злоба. Весь мир ненавидел! Весь мир был виноват, что ему так плохо!
Потом хватался снова за работу, вгрызался в нее, как слепой. Работая, успокаивался понемногу; тяжелые думы забывались, не бередили, боль унималась. Привычные хлопоты, усталость как бы заволакивали все туманом, как бы"опьяняли; хоть и самогонки Глушак в последнее время часто не чурался. В пьяном ли, в заботном ли угаре Глушаку представлялось: туча над ним будто светлела, уже не так давила; тогда прибывало сил, упорства, в душе тешила надежда: быть не может, чтоб так шло вечно, чтоб не переменилось! И у всевышнего терпение не вечное! И у всевышнего терпению "сть конец! И милость есть к несчастным!.. Все еще повернется!
Рано возрадовались, людоньки!..
2
В жизни каждого человека бывают такие минуты, о которых раньше или позже человек думает: вот оно - начало перемены, начало радости или беды. Был и у Глушака момент, когда старик волчьим нюхом учуял, что жизнь делает крутой поворот, опасный поворот, - принудит катиться вниз.
Не раз и не два вспоминался Глушаку этот момент, который все отчетливее обозначался грозной вехой беды. Было это позапрошлой осенью, пасмурным и холодноватым днем, который привел его к Нохимовой лавке в Глинищах. Катил Глушак на телеге по улице, по гребле, через Олешники, будто так себе, купить кое-какую мелочь для дома; с привычной, на всю жизнь усвоенной скрытностью таил, что влечет его туда странная, непонятная новость, к которой было в душе не только любопытство, а и неясные пока надежды, расчеты:
прослышал Глушак - продает все Нохим, собирается кудато уезжать!
Ему не повезло: на дверях и на ставне Нохимовой лавки рыжели железные запоры. Глушак постоял с минуту раздумчиво, привязал коня к штакетнику, прошелся под окнами не крашенного в этом году, кое-где облезлого дома; окна смотрели на мокрые колеи молча, неприветливо. В простенке висел, видно после недавнего праздника, портрет Ленина в аккуратной рамочке, Глушак уловил хитринку в остром взгляде, быстро отвел глаза. Когда через тихий, опустелый двор прошел к крыльцу, из дома вышла девушка с угреватым лицом - какая-то Нохимова, говорили, родственница.
Несла ведро с грязной водой: мыла, видно, пол; глянула на Глушака косо, буркнула, что Нохима нет, и побрела своей дорогой за сарай. Глушак подождал ее, но не выяснил ничего; только и выспросил, что Нохим поехал куда-то, продавать в лавке ничего не будет. Сказала, что не знает ни куда поехал, ни когда приедет.
Вернувшись к телеге, Глушак увидел во дворе напротив Элю - мужа Годли. Еврей о еврее знает, решил он, и подошел к Годлиному забору, поздоровался. Сказал несколько слов для приличия, пожаловался: прибыл купить кое-что, а Нохима нет.
- Заявление в Юровичи повез, - не стал скрывать Эля.
На крыльцо вышла Годля, присмотрелась одним глазом, прислушалась. Бросила с крыльца ехидно:
- В артель вступить захотел!
- В артель? - засмеялся, будто услышав шутку, Глушак.
Хотя не подал виду, на мгновение растерялся от неожиданности: "В артель - вот врезала! Брешет она или... вправду? .."
- В артель. - Годля кольнула пристальным взглядом, Глушак заметил в ее глазу что-то острое, проницательное.
"Не врет, видать..."
- На что ему артель ета?
- Честно жить захотел на старости. - Глушак снова почувствовал в ее голосе ехидство. - Без обмана захотел. Мозолем своим. Пролетаром захотел стать!
"Вот оно что! Пролетаром! Удумал!" Заметил на себе Годлин сторожащий взгляд, засмеялся веселее: ловко, мол, подшутила!
- Пролетаром? На что ето ему, Годля?
- А вы не знаете? - Годля не засмеялась, нацелилась1 глазом так, будто хотела проникнуть внутрь к нему, к мыслям его. - Вам разве, дядько Глушак, не хочется этого?
Невольно подумал: "Хитрая еврейка!" - но удержался; с тем же наивным смешком сказал:
- Не хочется...
- Если ето правда, что вы говорите, что вам не хочется, то, значит, вы не такой хитрый! - Однако говорила и смотрела так, что Глушак чувствовал: не верит.
"Злая ж, собака!.. Зыркнет - будто в нутро, поганка, влазит!." Глушаку уже не хотелось говорить: нехорошим становился разговор. Перевел на другое: вот же, лихо ему, не повезло, выбрался раз в год купить кое-что и такая неудача! Будто лишнего времени много, чтоб мотаться попусту туда-сюда.