Разбуженная память вмиг воскресила почти, казалось, забытое: как вместе разводили костер, онемевшие от первого ощущения взаимности, от близости; не только в памяти, а и в сердце ожило, как легко, радостно было смотреть, что он медлит, не отваживается лечь рядом. Странно было, как четко помнилось все, до самых мельчайших подробностей.
Помнилось все; но, вспыхнув на миг, все сразу же и погасло: лишь на мгновение память смутила душу. Через минуту казалось, будто всего этого и не было, будто все выдумано.
"Три года… четвертый уже…" — только и отметила про себя.
За далекой далью виделась теперь Ганне свободная, озорная молодость. Все реже и реже воскрешала память картины, события милой давности. И не было времени особенно углубляться в воспоминания, и не было желания: зачем бередить, тревожить душу напрасно. Зачем цепляться за то, что навсегда отошло, уплыло в вечность; когда надо было, собственной волей гнала призраки милой, вольной порьь Сначала с трудом гнала, потом они и сами не очень одолевали, будто уже боялись подступиться.
"Три года… четвертый уже…" Когда Глушакова телега выкатилась из темной, залитой водой лесной дороги на зеленое открытое болото, Ганна вдруг непроизвольно повела глазами: вон то место, где они ночевали в ту ночь. Глянула и сразу же отвернулась, не смотрела больше туда, только следила за дочуркой…
Когда Василь обгонял Глушаков, в нем появилось что-то нетерпеливое, сильное и как бы мстительное. Пусть видят, пусть все видят, пусть она глядит! — жило в нем, подгоняло его сильное, мстительное это чувство. Обогнав, не защищаясь уже от ветвей, горделиво выпрямившись, он ощущал на спине взгляды всех, кто сидел там, на возу, и среди низе особенно мстительно и по-юношески радостно — ее взгляд. И все время, когда уже Глушаки скрылись за одним, за многими поворотами извилистой дороги, чувствовал он эти взгляды.
Непрестанно подгоняя коня, резво выехал он на солнечную ширь луга, с удовольствием отметил, что народу еще немного. "Не опоздал", — будто похвалил свою хозяйственную расторопность. Телега бежала, у самого леса, вдоль наделов; за несколькими безразличными для него наделами приблизился, поплыл перед глазами странно небезразличный, словно свой, Чернушкин. "И етих нет!" — привычно подумал он, не радуясь и не жалея; думая это, Василь нетерпеливо шарил глазами по Чернушкиному наделу, неспокойно искал чего-то. Когда увидел лужок недалеко от разросшегося куста в нем затеплилось сладостное, доброе и словно бы завистливое: "Там!.. Там было!.." Будто совсем недавнее, не пережитое еще, взволновало необычайное настроение той незабываемой ночи, с которой началось тогда самое лучшее в его жизни.
Почти сразу же в радость воспоминаний прокралось недоброе сожаление, и Василь нахмурился: не столько вспомнил, сколько почувствовал: между той ночью и этим днем — межа, которую уже не переступишь. Как бы поймав себя на мысли неразумной, недостойной человека самостоятельного, спохватился, упрекнул себя строго: нашел глядеть куда, чем соблазняться! Как жеребенок, которому еще рано в оглобли!
Зрело, степенно приказал себе: "Было — сплыло! Дак, значит, что и не было!."
С этим настроением он доехал до своего надела, остановил коня, соскочил с воза, твердым, хозяйским тоном приказал всем — матери, Мане, Володьке снимать с воза привезенное; сам вытащил косу, менташку, сумку с салом, проследил, как мать ставит на траву люльку для маленького.
Исподлобья посмотрел на Маню, что стояла рядом, с сыном на руках, ждала, когда мать подготовит постельку. Строго, даже жестко сказал себе: не вольный казак, вон «оглобли» — жена. Не торопясь, без единого лишнего движения, как человек, который привык делать свое дело, распряг коня, властно позвал меньшого брата, шаркая босыми ногами в высокой мокрой траве, с веревочным путом в руке, повел коня к опушке, где пасли своих лошадей другие. Спутал, пустил пастись.
— Чтоб глядел хорошо! — наказал строго Володьке.
Паренек, подстриженный по овечьи рядками, в домотканой рубашке и домотканых, мокрых от росы штанах, клятвенно пообещал:
— Буду глядеть!
Василь, тем же размеренным шагом, вернулся назад, достал из-под сена лапти и рыжие онучи, сел на росную траву у воза, обулся. Тут же, у воза, воткнул косье в мягкую землю; крепко держась рукой за пятку косы, стал точить.
Поточив, надел менташку на кисть руки, выпрямился, как бы оценивая обстановку, осмотрелся: на луг въезжали и въезжали телеги с мужчинами, женщинами, с детьми. Луг на глазах все полнился людьми, движением, разноголосицей.
Поодаль Василь различил Корчей, там копошились у телеги.
На сук дубка прилаживали люльку…
"Нечего!" — снова недовольно сдержал себя. Угрюмый, сутуловатый, с неподвижным и упорным взглядом из-под размокшего от дождей козырька, грузно уминая лаптями Траву, двинулся он к углу надела, откуда надо было начинать. Остановясь на углу, запустил косу в траву, набрал в легкие воздуха и сильно, широко, с какой-то злостью повел косою. Мокрая, блестящая от росы трава покорно, неслышно легла.
Сильно, почти ожесточенно Василь шел и шел на нее, упираясь расставленными ногами в прокос, переступая лапоть за лаптем, водил и водил косою справа налево, заставлял траву ложиться в ряд, отступать все дальше и дальше.
Это был уже не тот зеленый юнец, который водил косой с гордостью, который ревниво следил за тем, где дядько Чернушка, гадал, как поглядывает на него, Василя, она; теперь шел здесь мужчина, широкий в плечах, с крепкой, загорелой шеей, с крепкими, знающими свое дело руками, сильными, уверенными ногами; шел привыкший уже к своей нелегкой обязанности косаря, к неспокойному положению хозяина, главного человека в хате. Не торопясь, не напрягаясь очень, бережливо тратя силу, мерным, опытным движением водил он косою, клал и клал траву в ровный ряд слева.
"Нечего! Нечего!" — как бы говорил он себе с каждым взмахом косы. Но когда остановился и, распрямив спину, принялся точить, вновь невольно повел глазами по лугу, нашел: Корчи косили — старик, Степан и этот выродок Евхим.
Ганна склонялась над люлькой, что белела под дубком.
"Нечего!" Он хмуро отвел глаза, настороженно посмотрел на своих, перехватил острый взгляд матери. Следит опять, будто подстерегает. Будто читает мысли. Маня, толстая, сонная, сидела на траве, кормила дитя.
"Не выспалась опять! — подумал неприязненно. — И сидит, как тесто из квашни…" Он отвернулся, сдерживая неприязнь, глянул на опушку: конь мирно щипал траву. Володька рассуждал о чем-то с Меркушкиным Хведькой. "Сторож мне! — подумал, будто вымещая на Володьке недовольство. — Такой сторож, что гляди и за конем и за ним!.." Он снова размашисто и зло повел косой.
Захлюпала вода: началось поблескивающее, кочковатое болото. Трава, заметно ухудшаясь, выступала из еще неглубокой воды, кустилась весело на кочках. Трава — не трава, осока, — и косить тяжелей, и радости мало. Ноги утопали все глубже, вода доходила до икр, до колен, обжимала ноги; штанины прилипали к телу. Кожа на ногах набрякла.
Василь не обращал внимания на это: со злостью, которая странно не проходила и о причине которой он уже не помнил, водил и водил косой. Чем дальше он шел, ровно, шаг за шагом, тем больше тело его — руки, ноги, спина — наливалось расслабляющей истомой, приятной, хмельной, как после водки. Он боролся с ней с каким-то задором. Он был захвачен ритмом, наступательностью работы. Что ни взмах, пусть на длину лаптя, он шел и шел вперед, отдалялся оттуда, где начинал, приближался туда, куда должен был прийти. Каждый взмах его был полон простого, понятного смысла. Полон того обязательного, серьезного, хозяйского, чем жили и живут все мужчины, хозяева, и чем надо жить ему.
Усталость все больше наваливалась, но он не сетовал, как и на комаров, что назойливо вились, впивались в лицо, в шею. Как нет болота без комаров, так нет и труда, знал он, без усталости. Когда работаешь, усталость неизбежна.