Из всех Чернушкиных рассуждений вытекало пока одно:
спешить некуда, глядеть надо, куда все пойдет. Это принимал охотно: оно успокаивало, враз глушило тревогу, боль за кобылу и жеребенка, за корову, за гумно, о которых никак не могла не болеть душа. Успокаивало оно и потому, что давало возможность избежать пока войны в семье, с Кулиною, давало мир, которому он всегда был рад. Но покоя Чернушкиной душе не было: как и всегда, неотступно ныло, болело иное — Ганнина беда. Опять вспомнил, как хоронили маленькую, как Ганна упала на дочуркин гроб, как цеплялась в беспамятстве за него, как убивалась, онемелая, над свежей могилкой на другое утро. Извелась совсем, почернела от горя…
Стала не по себе, жгло внутри: с болью за ее горе, за всю ее неудачу в жизни почувствовал давнюю, всегдашнюю виновность свою. С того дня, как заметил, что невеселая, нерадост-, ная Ганнуля, чувство вины давило тяжелым, горячим камнем на сердце. Днем и ночью не покидало его это чувство. Хоть и помнил, как виновата в Ганниной беде жена, не делил вины, карал одного себя. Разве б она на своем настояла, Кулина, если б он поставил себя тогда твердо, отрезал: нет!
Сам, сам во всем виноват: не устоял перед бедой дочери, отдал Ганнулю на муки! Позарился на корчовское добро, понадеялся: одетая, обутая походит, сыта будет! Походила, повидала «добра», забыла нищету. Забыла, как смеялась когда-то в бедной отцовской хате! Дал счастье дочери своей! Встала бы, посмотрела бы покойница мать!
А теперь, с Корчами вместе, и она кулачка, лишенка! Как богачка какая настоящая, а не батрачка у мужа своего! Все, что на Корчей валят, — валят и на нее, и один дьявол знает, чем все кончится! И один дьявол знает, что тут можно поделать, как выручить ее!..
Василю вспомнилась уже почти забытая юровичская каморка, незадачливая ночь, когда гнали его бандиты между черными гумнами. Редко теперь память воскрешала то, далекое: только тогда разве, когда что-либо напоминало, как сегодняшняя встреча с Апейкой; но и тогда, и в эту ночь воспоминания, прежде такие горькие, прошли легкой тучей.
Нет, сегодня особенно спокойно прошли, будто и не почувствовал их. Будто не с ним, Василем, а с кем-то другим было. И удивительно ли: до воспоминаний ли было Василю о давнем, истлевшем, когда душа тревожилась, болела сегодняшним, не пережитым и не каким-нибудь пустячным, а большим, что касалось всего, что делал, чем жил все эти годы.
"Только начал становиться как следует на ноги! — болело, мучило Василя — Только начал жить!.. И вот — на тебе!.»
— Все до сих пор будто шло, как хотел. Женился неплохо, выгодно. К своему наделу приписал Прокоповой больше чем полдесятины, и земли не какой-нибудь! Приданое за Маню богатое взял! Вскоре после того, как женился, коня привел — не клячу, а коня — людям на зависть! Женитьба выгодная помогла!.. Помогала пасека: мед — на юровичском, а то и на мозырьском базаре — заметно прибавлял денег. Вместе с дедом выдолбили еще три колоды, встащили на сосны. Еще в ту осень начал возить лес на хату; на пару то с молчаливым, старательным для дочери Прокопом, то с его Петром:
навалы бревен на дворе, на улице перед усадьбой росли прямо на глазах. Слава богу, лес не где-нибудь, а под боком, да и Мите-леснику спасибо: бумажку на порубку посоветовал взять так только, для виду; по той бумажке заплатил за семь деревьев, а вывез на целую хату! Нарубил, считай, бесплатно, разве что на выпивку малость потратился.
Осенью же с Прокопом поставил шесть дубовых столбов, положил в основу. Ставить сруб только начали; вскоре ударили морозы, повалил снег, но основа, что б там ни говорили, была, всю зиму радовала глаз! Хату, видели все, ставил не какую-нибудь, — пятистенку, на две комнаты, не считая сеней. Сени рассчитывал потом пристроить большие, в полхаты. Кроме хаты собирался гумно срубить. Зимой два хороших дуба на сохи свалил, привез на санях, положил под стеной старого гуменца. Одним словом, видел уже и хату новую — пятистенку, с сенцами, видел и хорошее гумно, видел, что в люди выходить начал…
"Только начал становиться на ноги! Только начал жить!
И вот — на тебе!" Отдай ульи, которые долбил, встаскивал на сосны с дедом, которые кормят, поддерживают тебя! Отдай в артель коня, которого приобрел с трудом таким, которым, можно сказать, и налюбоваться не успел! Отдай черту какому-то ни за что, обобществи с какой-то клячей; отдай в чужие руки, под чужие злые кнуты, смотри, как гонять его будут, как байстрюка какого, не считаясь ни с норовом, ни с силою его! Отдай земельку свою, какая она ни есть, но на которой ты царь-владыка; отдай ту, вытребованную в приданое полоску, с которой только породнился, отдай свое в ничье, сменяй мать родную на мачеху! Отдай гуменце свое, которое в мыслях уже поставил, отдай плуг свой, телегу свою, хомут, уздечку, все, что ты нажил, огоревал, недоедая, недопивая, вытягивая жилы! Отдай за добрые слова, за обещания! Отдай ни за что!
Нет дурных! Оттого, что чувствует несправедливость, что видит хорошо: обмануть, надуть хотят, — крепчает злое, горячее упорство Нет дурных! Пусть, кому нравится, тот идет!
Кому свое надокучило, кому при св. оем плохо! "А мне и так неплохо! Я и так проживу!.. Вы себе, я — себе!.." Взяло сомнение: так они и дадут сделать, как ему хочется! Он тут же вспомнил Апейкино обещание: гнать не будут; но не очень успокоился, не очень поверил: "Будут или не будут, а не пойду! Скажу: нет и нет! Пусть хоть что!.."
Твердость, уверенность в своей правоте все же позволяли смотреть вперед с какой-то надеждой. Уже не так болел, когда думал: "Только подыматься начал… Только начал жить…" Можно было уже думать о разных завтрашних делах, за мелкотой разной пришел вскоре и покой, свободный, самозабвенный…
Костер, забытый людьми, скоро осел, померк, но угли долго еще не гасли, мерцали в сырой, душной темноте возле Миканора. Долго не угасало и беспокойство Миканора: веселое, неприятное, хлопотное бередило и бередило неслаженностью, противоречивостью мыслей. Среди всей путаницы то громче, то тише гомонил, звенел веселый ручеек радости:
какое оно ни есть, а начало положено, артель зачалась, объявлена, артель, как там ни гляди, живет! Много или немного вступило, но артель все слышали — есть и в Куренях. Однако ручеек радости почти нигде не струился чисто и ясно; почти всюду замутняла его неудовлетворенность: есть она, артель, только на словах; работать и жить пока все захотели единолично! Да если б и решили вместе работать — сколько их, желающих, во всем селе! При этих мыслях ручеек совсем мутнел: сколько времени, силы отдал разговорам об артели без толку! Когда думал об этом, приходил в отчаяние: эх, люди! Добьешься разве чего с такими, если слышать, понимать не хотят ничего! Как глухие и слепые! Хуже слепых!
Слепому дай руку — пойдет! Да спасибо скажет! И глухой — на пальцах покажи только! А тут: возьми за руку — вырвется! В другую сторону пойдет! Будто в трясину заведут его!
Не мог сдержать озлобления, когда вспоминал недоверчивую горячность Василя, соседа: этому — так и говорить не говори, что на твердую дорогу выведешь! У этого своя дорога, этот себе раз в неделю верит! Сам, все только сам, да чтоб подальше ото всех! Лезет из кожи — аж жилы рвутся!
Пообжился, хату ставить начал — так словно бы на врага какого зыркает! Без малого уже Глушак старый! Уломай такого, попробуй! Еще больше злился, когда думал об Андрее Рудом. Когда б ни заговорил с ним, поддакивает всему, помогает Марксом, Калининым, Некрасовым — сведущий такой, передовой! А как до дела дошло: "Не так ето все просто — Расею на новые рельсы" — и шмыг в кусты! Дезертир, болтун, Маркса еще приплетает!.. Недоволен был и тем, как вел разговор у костра Апейка: подошел, нацелился — так бери быка за рога, атакуй! Добьешься не добьешься, а пробуй, атакуй! Так нет, поговорил, поговорил — и успокоился! Хорошо, что он, Миканор, вовремя подоспел, ринулся вперед! А то так и кончилось бы ничем! И шуток с лишком у него; серьезный момент — не до шуток!..