Выбрать главу

Не опускать рук, не опускаться самому на дно!" Человек трезвого ума, многое испытавший за свой беспокойный век, он в той беспощадной и щадящей изменчивости жизни, которая то больно била по лицу, сшибала с ног, то дула попутным ветром в сцину, видел теперь свою вернейшую надежду.

"Ничто не вечно, — думал, обнадеживал он себя, чаще ночью, помолясь перед образами. — Один бог вечный. Были и до панов большевики. Кричали: вся власть народу навеки. Собирались сидеть век. А потом — как турнули поляки, дак летели — только лапти мелькали. Не вечно они и теперь!

Цари больше чем триста годов правили, а и то не усидели.

Не вечные и эти, большевики. Турнет кто-то и этих, — может, те же поляки! И может, очень скоро! Готовятся вон, пишут, за границей давно!.. Наступит день скоро, быть не может, чтоб не наступил!.. Держаться надо! Вцепиться в землю да ждать, ждать!.."

В такие минуты думал про Нохима, как более разумный:

"Хитрый ты, хитрый, еврей, а дурень. Пустил со страху все по ветру, сам готов развеять все до пушинки, а как вернется доброе время — где его, свое, соберешь? Схватишься за голову, взвоешь — да не поправишь ничего!.. Ждать надо, ждать! — приказывал себе. Убежденный в правоте своих рассуждений, намечал: — Продать кое-что, конечно, не повредит. Скотину кое-какую отвести на базар, молотилку, может, сбыть, на всякий случай, до поры до времени. Поберечь деньги до поры до времени. Деньги, что там ни говори, до поры до времени — надежней, не пропадут, что б там ни было. Можно запроторить в землю — сам черт не найдет!

И пусть лежат, ждут себе, когда долгожданный день придет! Деньги не пропадут, продать кое-что не мешает, а вырывать свой корень из земли — нет дураков!.."

Трезвый, особенно ясный в темноте и в тишине ночи, Глушаков ум с мудростью рассудительной, опытной советовал ему: "С людьми, до поры до времени, заедаться не следует! Мягче, хитрее к людям надо! С Чернушками поближе, подобрей надо — трудящие родственники, защита, какая ни есть! Мол, сами голытьбы не чураемся, как одна кость с ними!.." В мыслях, словно в отдалении, мелькнуло злое: "Вот как оно повернулось все: хоть гордись родством таким!"

3

Глушак сбросил снопы в засторонок, приказал сыну выводить телегу из гумна. Степан уздечкой пригнул голову коню к его груди, налег локтем на хомут — конь неохотно, но покорно стал отступать задом: он отошел шага на три, когда телега, уткнувшись во что-то, остановилась.

— Постой, — крикнул старик сыну, недовольный, взялся за задок телеги; недотепа Степан и тут не справился как следует — ступицей зацепил за шуло.

Глушак, кряхтя, приподнял задок телеги, переставил от шула. Когда Степан выбрался из гумна, приказал распрячь, накормить коня; сам постоял немного, посмотрел на загуменную дорогу, снова потащился в гумно. Посчитал снопы. На пригуменье, что меркло в отсветах закатного неба, он снова повел глазами — не видно ли Евхима с возом? Евхима все не было, и Глушак начал злиться. Не впервые подумал, что плохо, когда в одном гумне вместе два хозяина, пусть он, тот, другой, и сын тебе. Вспомнил, что не раз, как свою, брал Евхим его мякину, три раза, как из своих, насыпал себе из его мешков.

"Сын-то сын, а и за ним нужен глаз! Еще, может, больше, чем за чужим, ведь он тут же, с тобой, в твоем гумне!

Нет того, чтоб батьку старому помочь, дак сам от батька, старца, урвать готов!.." Он подумал горестно, что и с Евхимом не повезло ему: не жалеет, сам обирает родного отца! — почувствовал в себе то глубокое озлобление на всех, на все, которое теперь нередко обуревало его…

Он собрался уже войти во двор, когда увидел на дороге с улицы чужую фигуру. Узнал Хоню — "Батько с маткой" — и стал настороженно выжидать: что еще принесло с этим чертом?

— Вот, дядько, получите! — подозрительно весело сказал Хоня, подавая бумажку. Глушак по тому, как он говорил, почувствовал, что бумажка чем-то недобрая, метнул взглядом в нее, хотел разобрать, что там.

— Что ето?

— Налог, дядько. Обязательный налог.

— Дак я получил уже…

— Етот точнейший.

Глушак хотел уже взять, ло Хоня вдруг потянул бумажку к себе: почему-то засомневался. Вгляделся, покрутил головой:

— Нет, ето не ваша! Ето — Зайчикова! Чуть не отдал чужую! Вот ваша!

Глушак кинул острый взгляд, и не зря: было уже не сорок восемь, как в первом его обязательстве, а — пятьдесят шесть! Пятьдесять шесть пудов!

— Ето уточнили! — просипел, чувствуя, как злоба тяжко распирает грудь. — Дак, может, вы и подумаете, где я возьму столько?

— Ето уже вы подумайте сами. — Хоня сказал так, показалось, издевательски, что у Глушака мелко затряслись руки. Не нашел, что и ответить в гневе. Хоня выбрал еще листок: — И вот — Евхиму отдайте!

Глушак смотрел в Хонину спину так, что, если б огонь ненависти, горевший в его взгляде, мог передаваться на расстоянии, испепелил бы Хоню мгновенно этот взгляд. "Вот же гад! Вот же ж вонючий! — не мог никак унять дрожь в руках. — Смеется еще, вшивец".

Как только Евхим, держа вожжи, рядом с возом снопов подошел к воротам, старик подался навстречу. Стоял у ворот, нетерпеливо ждал, чувствуя, как злоба тяжело распирает грудь. Евхимов воз, неряшливый, скособоченный, кряхтел, будто тоже был недоволен чем-то, — Глушак слышал это, и в нем, вместе с гневом, росла жалость к Евхиму, крепла неясная, необходимая надежда. Видел уже в нем только союзника по несчастью, единственную опору в жизни.

Едва воз, цепляя срезами снопов за шуло, просунулся на пригуменье, старик преградил дорогу сыну:

— Вот — погляди!

Руки, протянутые к Евхиму, тряслись еще сильнее. От волнения, от нетерпенья, жажды разделить с кем-то свою лютость Глушак как бы не видел, что тут же была Ганна, которой обычно остерегался.

Евхим приостановил коня, долго держал листок в кривых, сильных пальцах с отросшими ногтями. Ногти, под которыми чернела земля, кое-где уже загнулись, как когти.

Ноготь на среднем был сорван почти наполовину. Старик видел, как натянулась на лице Евхима жесткая, дубленная ветрами да стужами кожа, как заострились скулы, ждал, что он скажет. Евхим не сказал ничего: оторвав глаза от листка, повел ими вокруг, будто хотел найти кого-то, — смотрел тяжело, жестко. Вдруг молча сунул бумажку в карман, решительно стегнул вожжами коня:

— Но-о!

Ужин не лез Глушаку в горло. Где б ни топтался — в хате ли, в сенцах ли, в хлеву — все не клеилось, все злило, все было противно. В сенцах грохнул об пол корытом, что попалось под руку. В хлеву так ударил носком опорка коня по ноге, что тот с перепугу трясся и храпел, когда Глушак подходил близко. Чтоб б ни делал, из головы не выходили эти пятьдесят шесть пудов. "Уточнили! Чтоб вам на том свете, на кипящей смоле так уточнили!.." В мыслях давал волю злобе, мстил. "Хворобы вам. Не то что пятьдесят шесть, а и шесть пудов — хворобы! Одного пуда — хворобы! Одного фунта — дулю! Дулю — одного зернышка!

Подохните, вытянитесь с голодухи! Пожрите один одного!

Как собаки голодные! Хворобы! Дулю!.." Ошалевший, думал, клялся сам себе: рукой не пошевелит, чтоб сложить на возы то, что было еще в поле, чтоб сжать то, что еще стояло: пусть гниет, пусть пропадает. И то пусть гниет, что на гумне, — цепа не подымет! В слепом, сладком бреду бешеной злобы становилось легко, хорошо, чувствовал в себе такую силу, что деревья мог бы, казалось, выворачивать; но злобствовал недолго, после бредовой горячки остужала голову, грудь противная, безнадежная трезвость: руки, ноги — все становилось таким бессильным, что хотелось сесть.

"Не сдай, не выполни — попробуй! Нянчиться, может, будут с тобой, умолять-упрашивать!.." Память сразу напоминала не одного знакомого богача — из Олешников, из Глинищ, из Княжицы, — которые парились за решетками. "Восемь, десять годков — хочешь? Заработаешь!.."

Посидев расслабленно, снова ходил, швырял, что попадалось под руку, сипел на всех. Со двора снова вернулся в хату. Кипело внутри от того, что Степан, склонясь у окна, впотьмах уже слепил глаза над книгой: здоровому этому балбесу и горя нет, что на отце петлю затягивают! Кипело и оттого, что заметил: старуха следила дурным, испуганным, собачьим взглядом, старалась угодить, как могла.