Выбрать главу

Глушак встревоженно устремился к сыну, рассудительным, отцовским тоном попрекнул:

— Евхим!..

Тот — будто не слышал, жег глазами Миканора. Даметиха тоже спохватилась, бросилась к сыну:

— Миканорко!.. И — ты!.. Будь разумным!..

Миканор сильною рукой отстранил ее. Встал во весь рост, как часовой, на стене встала его тень. Заявил спокойно:

— Знаем! — Спокойно приказал: — Ты не ори тут!

Евхим мгновение не знал, что сказать. Было видно: душила злоба.

— Воли много взял себе! — Но этого было мало. От ярости, от бессилия затрясся, оттолкнул Глушака, ошалело, с визгом заорал: — Дак пусть оно гниет! Все равно!

На полатях вскочил, удивленно тараща глаза, Даметик.

— Вот как ты заговорил, кулацкая душа! — В Микано

ровом голосе тоже послышался гнев, угроза. — "Пусть гниет!" А ты знаешь, что — за злостный срыв государственных заготовок?

— Знаю! — Евхим не испугался. Не скрывал ненависти. — И ты знай: не последний раз видимся. Может, еще увидимся когда! Так что и у меня сила будет!

Миканор усмехнулся:

— Вряд ли!

— Не зарекайся!

Евхим стукнул в сенях дверью с такой силою, что лампа качнулась и зазвенела. Минуту все молчали. Миканор, неподвижный, не сводя глаз с дверей, глубоко засунул кулаки в карманы, сказал жестко — будто кому-то другому:

— Вот как еще разговаривает, сволочь! л Глушак терпеливо смолчал. Дал понять, что чувствует себя виноватым. Что не одобряет Евхима. Виновато, прося не брать близко к сердцу, отозвался:

— Сдурел совсем! Как разгорячится, сам не помнит, что говорит! Не глядит — свой ли, чужой, на отца, на мать не глядит! На меня дак сколько раз слепнем лез! Заслепит глаза и лезет! Не скажи против ничего! — Глушак заметил:

Даметиха жалостливо кивала. Снова взглянул на Миканора. — Ето, когда был маленьким, упал однажды в погреб.

С той поры все… Чуть заволнуется — шалеет. На меня, говорю, сколько раз слепнем лез! Дак ты не сердись, Миканорко! Не думай, что тут что особое!.. — Он взял со стола Евхимову бумажку, сложил. — Мы не против, чтоб выполнять. Только, говорю, нет возможности — чтоб все. Хоть жилы поперерви — не вытянешь! Не хватит!.. Если б скинули пудов каких пятнадцать?..

Миканор уже сидел у стола, но еще жестко смотрел на дверь. Не слышал, что говорил Глушак, не хотел и слышать.

"Вот дурень! — не мог простить старик Евхиму. — Приперся, зацепил, разъярил гада! Сам испортил все!.." Когда тащился тихой улицей домой, к злобе примешалась тревога:

не сообщил бы этот Рябой про Евхимову выходку в Юровичи! Беды не оберешься!..

На другое утро Глушак съездил в поле, привез еще воз снопов. Сбросил как попало. Ни за что ударил вилами коня.

Все было постыло, даже ненавистно: и конь, и сын, и снопы, и гумно. Свет не мил. Ни на минуту не забывалось, клокотало злобой, яростью: пятьдесят шесть пудов! На пригуменье плюнул, приказал Степану завести коня в хлев. Плюясь, проклиная в мыслях весь свет, побрел на улицу, улицей — на дорогу к цагельне, к гребле. Как был в поле — в рваной посконине, в штанах с дыркой, сквозь которую белело колено, в лаптях — двинулся в Олешники. Заранее почти уверен был, что напрасно идет, а шел. Не мог не идти, не попытаться…

За греблей видел: и в Олешниках все в поле или на гумнах. Всюду на полосах, на дорогах, на пригуменьях были видны возы. В селе было тихо и безлюдно. "Работают!

А ты — шляйся. Зря изводи золотое время! Черта с два оно золотое! Было золотое! Было, да сплыло, пропало!.. Дак пусть и ето пропадает! Пусть хоть все попропадает! Все — к черту!.."

В доме, где помещался сельсовет, в первой половине — на почте — вечно толпились люди: одни с газетами, с письмами, другие — этих больше — со всякими разговорами, с самокрутками; сейчас, слава богу, и за барьерчиком, где сидел начальник почты, никого не было. За дверями, в сельсовете, разговаривали; Глушак осторожно просунул голову в приоткрытые двери — был только Трофим, секретарь, и Гайлис — председатель сельсовета. Гайлис собирался куда-то уходить, собирал бумаги со стола, прятал в ящик.

— Ви за что? — глянул он на Глушака, аккуратно заперев ящик.

Когда Глушак объяснял, зачем пришел, глаза латыша, казалось, синели, как небо зимой; худое, сухощавое, желтовато-загорелое лицо было непроницаемо. Все дослушал спокойно, не шевельнулся даже. Спокойно и уравновешенно стал отчеканивать слово за словом:

— Ви не есть бедняк, и ви не имеете права на льготу.

Ви — кулак, эксплуататор, вот кто ви есть. — Слова Гайлиса били ровно, твердо. — И ми наложили на вас налог — как на кулака. Это сделано нами законно — согласно закону о сельскохозяйственном налоге. Ми не сделали никакое нарушение этот закон, и ви не имеете права требовать пересматривать ваш налог. — Он молчал, пока Глушак заново объяснял, о чем он просит; потом заговорил снова так же ровно и так же твердо: — Если ви хотите мирно жить с советской властью, то ви обязаны все виполнить — до одного грамма. Иначе — будете, согласно законов советской власти, иметь суд.

— Я… — Глушака распирало злобное упорство. — Я буду… Я подам… хотел сказать «жалобу», но сдержался: — Я подам прошение в район!

— Это можно, — спокойно поднялся Гайлис. — На это есть ваше право.

Глушак сдержал слово: другие только еще позавтракали, когда его телега тесной, крутой дорогой меж юровичских обрывов вкатилась сверху в улицу. Привязав коня, бросив ему сена, по-старчески немощно потащился по ступенькам крыльца; в комнате перед Апейкиным кабинетом было уже людно, не так просто и пробиться. Глушак прилип к очереди, присмотрелся: чуть не все такие же, то с жалобами на налог, то — что землю под колхоз отрезали. Как бы стремясь предугадать, что ждет его, Глушак осторожно следил, какими возвращаются из кабинета: чувствовал неприязненную зависть к тем, что выходили удовлетворенные, обнадеженные; тревожился, когда появлялись хмурые, сердитые.

Ждал, томился: очередь подвигалась медленно. Из окна были видны тесовые, крашеные крыши, неблизкий ельничек, за которым угадывалась Припять: оттого, что все было непривычное, чужое, ощущение одиночества одолевало еще больше, чем в Олешниках. Как и там, он почти не верил в удачу. Он, правда, припомнил, что слышал про Апейку — добрый, справедливый, но воспоминания эти наталкивались на свое, неизменное: все они — добрые! Был бы добрый — не сидел бы тут.

Апейка взглянул внимательно, показалось даже — пристально. Показалось: в выражении лица появилось что-то недоброе, узнал будто. Но не сказал об этом, пригласил сесть на табурет к столу. Склонив лысеющую голову; пробежал глазами прошение, которое подал Глушак.

— Дайте списки Олешницкого сельсовета, — попросил Апейка человека, что сидел у края стола. Тот с достоинством и в то же время быстро перелистал пачку бумаг, выбрал одну, подал председателю. Только теперь Глушак как следует разглядел человека; узнал "партейного до ниточки", который когда-то приезжал обрезать землю. Вспомнил какие-то осторожные намеки Евхима, что не такой уж он — Зубрич — и "до ниточки", как им показывал себя…

Осторожно следил Глушак, как глаза Апейки бегают по бумаге, заранее жаждал узнать свою судьбу. Вот — нашел, медленнее, внимательней повел взглядом по строке. Поднял голову — и еще до того, как вымолвил слово, Глушак прочел свой приговор: никакой пощады не будет! Но того, что сказал Апейка, не ожидал:

— Глушак Евхим… ваш сын, кажется?

— Сын… — кивнул Глушак.

Он взглянул остро: Апейка, заметил он, спрашивал не случайно; и в голове Глушака засело нетерпеливое: "А что?"

Однако Апейкины глаза были как осенняя ночь, — не высмотрел ничего в них. Настороженно подумал: "Рябой, может, передал!.. Дурень, полез на рожон!.." — упрекнул мысленно Евхима.

— Нам нужен хлеб, — скучным, немного раздраженным голосом произнес Апейка. — Очень много хлеба! Хлеб — рабочим, городам. Хлеб — Красной Армии! Чтоб выполнить пятилетку — нужен хлеб! Очень много хлеба!

Тон Апейкиной речи был таким, что Глушак чувствовал: он не собирается уговаривать его, убеждать. Он будто повторял урок тупому ученику — говорил только потому, что надо было сказать что-то, как-то окончить разговор. Глушак чувствовал, что просить теперь его, Апейку, то же, что просить стену, ту гору, что горбится за его спиной, за окном.