Его мгновенно захлестнула ненависть, такая жгучая, что стало трудно дышать: ненавидел лысину с редкими волосами, ненавидел землистое, со следами недосыпания лицо, ненавидел распахнутую косоворотку, ненавидел длинную, худую шею с ямкою под ключицей, что виднелась в развороте воротника.
— Нет правды, — просипел он, давясь отчаянием и злобой.
Апейка, будто Глушака уже и не было, открыв дверь, позвал следующего. Будто выпроваживав его.
Слепой от злобы ехал Глушак по местечку, гремел окованными ободьями по мостовой. Уже у рыночной площади спохватился, что нечего больше делать в местечке. Забежал только на почту, купил целых три газеты и повернул коня домой. Всю дорогу ругал себя: нашел у кого искать правды, договариваться с кем! Договорился! Корми всякую нечисть — большевиков городских да солдат, которых ради того и собрали, чтоб — если что случится — штык тебе всадить. Разговаривает как, — вспомнил Апейку, — будто не слышал, что ты сказал, будто смеется над тобой! Чувствует, гад, что сила у них, что тебе остается только гнуться да выполнять, кляня и себя и все на свете! Ни черта, ни бога не боятся! И бог молчит, как бы, скажи ты, сам за них или как бы и правда нет его на небе!.. Глушак спохватился, перекрестился торопливо: что подумал, дурная голова! Есть бог — видит, слышит все! Видит, — придет время — скажет все! Он терпеливый, терпит, а и его терпение не вечное! Придет пора — скажет свое!
Время от времени среди этих мыслей вспоминал он вопрос про Евхима и старался понять, что это значило, не было ли в этом беды для сына. Ничего определенного не приходило в голову, была только неясная тревога, к которой неизменно примешивался упрек Евхиму за то, что не слушался его. От сознания, что Евхим будто не совсем понимал его, не жил душа в душу, чувствовал себя на редкость одиноким.
Захотелось прибиться к своему человеку, единомышленнику, у которого та же тревога и беда, — посоветоваться, рассудить вдвоем — что делать? Когда телега докатилась до берега, где вместе с бывшим панским садом подступали к шляху два ряда тоже когда-то панских, а теперь коммунаровских осокорей, повернул коня на неширокую голую дорогу в Загородки. Вдруг очень захотелось повидать Хрола.
К Хролу прежде не очень был расположен; хоть иногда и звал на праздники и сам навещал его, как равного по положению, — на людях нередко плевался, судил злорадно: говорили, Хрол сам отца родного зарезал. Когда нашли в лесу с перерезанным горлом, донес кто-то: не чужая чья — сынка работа; скрутили сынку руки, каторгу вечную напророчили. Так нет же — сумел выкрутиться, явился через год, как ни в чем не бывало. Год, другой переждал, а там и взялся покупать, строить: и оглядеться не успели, как первым богачом на все Загородки стал! В оборот пустил отцовы, украденные у пана, золотые, над которыми тот дрожал, голодный и оборванный, как над писаной торбой. Глушака, хоть плевался на людях, не раз мучила зависть — к Хроловой смелости, к изворотливости, к легкому, скорому богатству его. С завистью как сестры, шли ревность и злоба: загородский Хролчик во всем, казалось, опережал, обкрадывал Глушакову долю. И как же меняется все: потом не было человека, который бы так же, как Хрол, поддерживал его, Глушака. Трудно верилось, что все дотла пропадает, пропадет, когда на земле еще ходят, живут такие, как Хрол. Хрол был товарищем в беде, надеждой в этом поганом, безнадежном мире. Вот и теперь — будто на веревке вело к Хролу.
Село тянулось долго: горбатые заборы, кривые завалинки, черные окна, что, казалось, следили с обеих сторон улицы. Не очень разумно было ехать так, среди бела дня, через все село, к Хролу — самому лезть на ненужное любопытство людское и сплетни. В другой раз поостерегся б какнибудь, а сегодня было не до излишней осторожности. Злоба, что не успокаивалась, не хотела ждать, не позволяла ехать в другую сторону: вела прямо туда, где можно было прислониться к близкому человеку, найти какую-то опору, утоление беде своей. Да, если на то пошло, и так долго оберегался. А что уберег?
Хроловдом, как и в те приезды, издали бросился в глаза, как только показался из-за хат. Со стороны можно было подумать — радовался всему: стены желтели, словно смазанные маслом, цинковая кровля будто смеялась, фигурные украшения на окнах — как девичьи убранства на празднике.
Уже вблизи заметил: наличники на окнах во многих местах потрескались, выцвели; если и напоминали о праздничном, то только в том смысле, что праздник был, да сплыл. Было убранство у девицы, а остались лохмотья. Не до нарядов теперь прежней озорнице…
Заметил: побитые стекла в двух окнах заткнуты тряпками. Во дворе все разбросано как попало, ворота сарая скособочились, висят на одной петле. На крыльце провалилась доска…
Хрол был в гумне. Через минуту жена привела его; сухопарый, жилистый, в посконине, с остюками в давно не стриженной бороде, глянул из-подо лба на Глушака — не по-людски, зверовато, как бы говорил: чего принесло?
Подходил к Глушаку такой же угрюмый, все так же не сводя с него взгляда. Ссутуленный годами, он ступал как-то немощно, волочил ноги, и, если б не знал, никогда не подумал бы, на что он способен. Только глаза выдавали его да — руки… Сидел за столом насупленный, руки с черными растопыренными пальцами держал перед собой. Глушак говорил доверчиво и льстиво: приязненные, острые глазки перебегали от Хрола к Хролихе, опять к Хролу; как ни встревожен был, не нарушил обычая, завязывал сначала для приличия разговор по мелочам. Хрол молчал, Хролиха помогала Глушаку, семеня из сеней к столу, подавая угощение, развлекала гостя и загородскими новостями, и своими жалобами. Поделилась не только новостями, а и бутылкой самогонки с закуской: Глушак скоро почувствовал, как огонь, влитый с самогонкой, смешался с огнем злобы, палившим его со времени разговора с Апейкой. Тогда и развязался у Глушака язык — стал изливать все, что мучило не один день; припомнил и «рябого», и "гада латыша", и "сволочь из волости". Еще не успел излить всего, — молчаливый Хрол вдруг пьяно отрезал:
— Так и надо!
— Что?.. Что, сказать… надо!
— Душить!.. Давить вас надо!
Глушак скрестил с ним удивленный взгляд. Хрол не шутил, смотрел так тяжело, с такой ненавистью, будто хотел и сам «давить». Хролиха заступилась за гостя, посочувствовала: "И у нас ведь… тоже…" Глушак не знал, что говорить. Невольно подумал со смущением и уважением к Хролу:
"Етот задушит — и не икнет". Заметил: черные, сильные пальцы на столе шевелились.
— Слизняки!.. — брезгливо сморщился Хрол. — Дождались!.. Даванет босота вас — слизь потечет! Одна слизь останется!.. Дождались!..
— Не момент теперь, — виновато и как бы поучая возразил Глушак. — Сила у них теперь!.. Головою стену не прошибешь! — Он заметил: Хролиха согласно кивала. — Не момент!
Хрол снова сморщился:
— Слизняки!..
Еще выпили; долго — Глушаку тоскливо стало — молчали. Хролиха попробовала было нарушить молчанку, но Хрол так глянул, что она онемела. Сидела, почти не двигаясь, со страхом поглядывая на Хрола. Тот только глазами указал на дверь — и она исчезла.
Хрол сидел, уставя куда-то все тот же тяжелый взгляд, только пальцы, заметил Глушак, зашевелились нетерпеливо, сильно. Стало даже не по себе один на один.
— Подстеречь — да!.. — Кривые пальцы сжались, скрутились. — Чтоб и не крякнул! — Уставил глаза в Глушака, скривился: — Не с кем… Слизняки!..
Глушак сказал, что ГПУ только и выжидает, когд-а поднимет голову кто-нибудь: сразу прилетит, сразу — под револьверы; но Хрол только поморщился. Хорошо, вовремя появился Хролов парень, загорелый, живой, пожал сильно руку, присел к столу. В уголках тонких, сжатых губ мелькнула приветливая улыбочка. Глушак охотно ухватился за его расспросы про Евхима, повел более легкий разговор.
— А ты чего ж, не думаешь жениться? — поинтересовался нарочито весело Глушак. Вспомнил вдруг его прозвище: Цацура.