Иначе и быть не может. Когда работаешь, в том и задача вся, чтобы не поддаваться усталости, осиливать ее, наперекор ей идти и идти. Привыкший терпеть, захваченный наступательностью, ритмом косьбы, он как бы неохотно и останавливался, выпрямлялся, чтоб поточить косу. Минуту стоял, воткнув косье в болото, неуверенно, горячими, дрожащими руками шаркал по железу менташкой, потом снова опускал косу и снова широко, размеренно, как заведенный, водил ею справа налево, справа налево. Немного наклонясь вперед, с красной шеей, на которую лезли давно не стриженные рыжеватые космы и стекал пот, с сутуловатыми плечами, с упорным, теперь туповатым взглядом разных глаз — одного прозрачного, как вода, а другого темного, хмурого, он шел и шел, взмах за взмахом, ровно, упорно, настойчиво. Балил траву в свежий, аккуратный ряд, что все удлинялся; превозмогал тяжесть в ногах, в спине, в руках — шел и шел. Помнил, что до конца не близко.
Нехорошо, что все горячей пекло солнце. Оттого, казалось, все больше давала о себе знать вялость, все больше слабели руки и ноги. Руки становились менее проворными, коса шла неуверенно, все чаще оставляла кустики травы, которые надо было подкашивать вторым взмахом. От изнеможения руки расслабленно дрожали, ноги подгибались так, что хотелось сесть прямо в воду. Он преодолевал слабость, преодолевал себя; косил, пока не обессилел совсем. Пока ужб не смог поднять косы. Тогда повернулся, увязая по колена, разбрызгивая горячую воду, едва волоча ноги, все свое одеревеневшее тело, потащился назад. Дошаркал лаптями до телеги, поставил косу и, не снимая с руки менташки, подрубленным деревом свалился на траву.
— Поел бы, может, — услышал, словно издалека, заботливое, материнское: мать смотрела, как и тогда, три года назад, будто на маленького. Он не отозвался. Полежать бы, полежать бы прежде! Чувствовал, словно издалека: мать подсунула под голову свитку, — в звонкой, чистой тени сразу же забылся в дремоте.
Дремал он недолго; проснувшись, разморенный, лежал, закрыв глаза, и ни о чем не думал. Когда поел, поплелся к коню: хотелось побыть одному. Лежал в тени, слушал, как лепечет молодой осинник, и утомленно, рассеянно думал.
Думал про новую хату, от которой пришлось оторваться из-за косовицы; чувствовал запах свежего, смолистого дерева, слышал, как трещат под ногами белые щепки. Было сожаление: не кончил, — и нетерпеливое желание: кончить бы, войти скорей в хату. И озабоченность: не так скоро удастся войти, много еще работы. Крыша, потолок, окна, пол… Подумалось, что неплохо картошка идет возле цагельни, на полоске, выторгованной у Маниного отца. "Картошка будет, если погода не подведет…" Снова вспомнилось, как обгонял Ганну; вспомнились далекий огонек и ночь, и он нахмурился. Вот же прицепилось! Вновь строго приказал себе: "Нечего!.." Нарочно стал утешать себя, что вот не напрасно бился три года: добился, мсгжно сказать, того, чего хотел. Земля хорошая есть, конь надежный, хата новая. Хозяйство не хуже, чем у людей!.. Но, как ни успокаивал себя, с души не спадала тяжесть тоски, неудовлетворенность. Ощущение какой-то обидной нескладности, несправедливости жизни.
На краю Глушакова надела стоял молодой, уже крепкий дубок. Остановились у дубка.
Вскоре Евхим и Степан с косами за плечами чавкали по мокрой траве к углу, откуда должны были начинать косить.
Глушак отвел коней, спутал, вернулся и сказал старухе, чтоб посматривала.
— Да баклагу вкопай в землю. В тени, — бросил он.
Глянул на Ганну, как бы хотел и ей дать работу, однако не сказал ничего, с косой подался к сыновьям.
Ганна, повесив люльку на сук, укачивала дочурку. Девочка лежала распеленатая, радовалась свободе — минуты не могла полежать смирно: стригла ручонками, ножонками, шевелила розовыми губками — что-то сказать хотела!
— Ну что? Ну что?! — смеялась, наклоняла к ней голову Ганна. — Что? Ну, скажи!.. Ну, скажи, Верочка!..
А!.. Знаю! Хорошо, говоришь!.. Хорошб-хонько!.. Тепленько! Солнышко! Пташечки тиликают! Тилик-тилик!..
Комарики только недобрые! Укусить хочут! А мы их отгоним! Идите, идите отсюда! Не кусайте Верочку!.. — Снова смеялась, радовалась: Хорошо-хонько! Мотыльки летают!
Жучки гудят! Гу-гу-гу!.. Поют Верочке! Все поют Верочке!..
— Агу-агу! — подошла, ткнула черным, в трещинах, пальнем Глушачиха. Пощекотала Верочкину грудку. — Агуагу!.. — Промолвила, похваливая: Евхим!.. Чистый Евхим! Как две капли похожи!
Маленькая быстро-быстро засучила ножками.
— Ну что? — вновь склонилась над дочкой Ганна. — Рада?! Побегать захотелось!.. Ну, ну, побегай! Побегай!..
У-у, как быстро! Как быстро! А я — догоню! А я — догоню!
Догоню!! Не-е, не могу! Верочка быстро бегает! Быстро!..
Никто Верочку не догонит!..
Быстрая Верочка схватила ручонкой ногу, потянула в рот.
— Вот и Евхим все брал в рот…
— Ну куда ты! Куда ты! — не слушала старуху, смеялась Ганна. — Бе-е! Ножку нехорошо сосать! Нехорошо!..
Ну, куда ты?!
Забавлялась бы, играла бы целый день с малышкой, если бы скрипучий голос старого Глушака не позвал грести.
Завернула, стала пеленать дочурку. Верочка не давалась, все сбивала пеленки, не хотела неволи; но что поделаешь: не спеленаешь — выкатится, не дай бог, из люльки, стукнется оземь. Ганна, жалея маленькую, старалась пеленать слабо:
пусть все же будет дочурке вольней!
— Не плачь, не скучай тут одна! Я скоренько вернусь! Скоренько!..
Аккуратно завесила люльку пологом от комаров, ухватила грабли и заторопилась к прокосам.
Ворошила граблями сено, а мысли, а душа были около дуба, около дочурки: не захотела ли есть, не мокренькая ли, не кусают ли комары? Останавливалась, внимательно вслушивалась — не плачет ли? Плача не было. Жихали только косы поодаль да звенела, стрекотала болотная мелюзга. Все же не смогла долго сдержать беспокойство: ткнув рукоятку граблей в болото, бегом заспешила снова к дубку.
В люльке было тихо. Верочка спала. Однако несколько комаров забилось под полог, один, побагровевший уже, сидел на щечке. Согнала, убила комара, выгнала других, — успокоенная, побежала к граблям.
Так было весь день. То шуршала сеном, то бегала к дубку, меняла, сушила пеленки, давала маленькой грудь, качала, успокаивала, убаюкивала. Старый Глушак, видя эту бесконечную беготню, разозлился, просипел с упреком:
— Что ты ето все бегаешь туда! Лежит — и нехай лежит! Не сделается ничего!..
Наработалась, набегалась за день так, что вечером, давая грудь ребенку, если б и хотела, не могла б устоять на ногах.
Сидела, прислонясь к дубку. Все жив усталости теплилась, жила нежность, радость. Тихо, сонно, ласково тянула:
Люли, люди, Верочка,
Люли, люли, милая.
Вечером на болоте то там, то тут начали собираться группки. У телег, вокруг костров, под каким-нибудь дубком.
Несколько женщин сошлись к костру, у которого возилась Дятлиха. Началось с того, что по пути откуда-то забежала Сорока, она и привлекла к костру Дятлихи внимание.
Не прошло и нескольких минут, как около Дятлихи, варившей картошку в котелке, толковали с Сорокой Вроде Игнатиха, мачеха Чернушковых, невестка Дятликовых Маня и еще несколько соседок. Увлеченные разговором, они не обращали внимания на меньшого Дятлика — Володьку, тем более что хозяина Василя — у огня не было: где-то поил коня.
Вроде Игнатиха, при сочувственном молчании женщин, сказала, что, может, еще ничего такого и не будет, что, может, страхи те людские — пустое, и все, кто был у костра, поняли, о чем она. Дятлиха охотно поддержала: хорошо было б, если б было пустое, если б одумались, Отступились…
Сорока словно ждала этого, ринулась сразу:
— Не отступятся! Не отступятся, и не думайте! — Она уверенно напророчила: — Вот только вернемся домой! Увидите! Почуете — как дома переночуете!
— Наверно, не отступятся так, — рассудительно согласилась Василева мать.
Кулина, Ганнина мачеха, вдруг раздраженно отрезала: