Раз или два в эти вечера непрошенный заходил в Миканорову хату Глушаков Степан. Сидел он обычно молча, почти всегда только смотрел да слушал. Миканору не по душе были эти его посещения, но председатель молчал: в хату приходило немало и других посторонних, да и секретов особых здесь не было. Так что прогонять хлопца не было причины.
Однако через несколько дней Степан появился во дворе утром, стукнул дверями, вошел в хату. Миканор еще не успел глаза протереть после сна, спросонья сопя, натягивал сухие, запыленные сапоги, взглянул исподлобья, недовольно.
— Чего пришел? — спросил он, не ответив на приветствие.
Парень с видом неловкости — притворяется! — стал у дверей, начал мять в руках шапку.
— В колхоз… Проситься в колхоз хочу…
— В колхоз?! — Миканор посмотрел на него, будто хотел понять, что он задумал. Поинтересовался неприязненно: — Чего ето?
— Как все. Жить.
Миканор встал, надавил на задник сапога. Опять посмотрел проницательно:
— Кто ето научил тебя? Батько или Евхим?
Степан еще больше смутился, покраснел.
— Сам я…
— Сам?! — Миканор пристально взглянул на Степана: думал найти дурня! Сказал спокойно, насмешливо: — Иди скажи отцу или брату… Скажи: мы не такие дурни, как он думает!
— Чего? — не понял Степан. На лице его появилось растерянное и глуповатое выражение.
— Скажи, пусть сам придет! — жестко произнес Миканор.
— Чего? Он и меня не пустит…
Миканор собрался идти мыться.
— Вы мне… не верите?..
Миканор рассердился:
— "Не верите? Не верите?" Знаю я вас! Твой отец тоже сиротою прикинуться умеет!.. Слезу пустить!..
— Мне батько не указ. У меня своя голова, — в Степановом голосе послышалось упрямство. — И Евхим мне не пара!
— Пара не пара, а одного поля!..
— На одном поле разное расти может. Не обязательно — какой батько, такой и я.
— Не для вас ето! Ясно? — нетерпеливо перебил Миканор.
— Дак… как же мне? — Степан ссутулился, будто просил о пощаде.
Миканор почувствовал жалость к нему. Он потому и злился, что все время одолевала отвратительная жалость. Какой не должно было быть. Переборол ее, отрезал:
— Не путайся в ногах! Вот как!
Зачерпнул корцом воды и наклонился над корытом. Уже за спиной услышал неожиданное:
— Дак… бывайте здоровы!..
Хорошо, не было в это время матери в хате. Когда вошла, спросила, зачем приходил Степан, Миканор только махнул рукой. Знал, что матери лучше не говорить об этом.
Весь день было не по себе: назойливо преследовало ощущение вины, словно нечестно, дурно обошелся со Степаном.
Никак не мог отделаться от мысли, что Степан и отец его — разные люди, что из Степана, не секрет, мог бы выйти толк.
Поддержал в себе прежнее убеждение: то, что может быть, еще не значит, что — обязательно будет; что Степан не может — если захочет отец — не пойти за ним, за Евхимом, за всем кулацким кодлом. Убеждал себя: правильно сделал, так и надо. Старался не признаваться, что жестко обошелся со Степаном, нетерпимым был особенно потому, что Глушаки — за это уже не раз цеплялась мать — хоть и не близкие, а свояки. Он и матери говорил и сам думал, что считать таких свояками можно только в насмешку ему; однако, что там ни говори, родство все же какое-то было и, что ни думай, какую-то тень на него бросало. Сознание этого вызывало у него особенную злость на Глушаков, будто они хотели подкопаться под него таким способом. Поэтому считал, что с ними надо быть особенно твердым, беспощадным. Поэтому не хотел, чтобы разговор со Степаном знала мать.
Нередко проводил вечера в Миканоровой хате Андрей Рудой. Сосал свои деликатные папиросы-трубочки, пускал ноздрями, будто выписанные, изящные колечки дыма, слушал других, вмешивался со своими суждениями, советами. Тем, как он слушал других — прищурив глаза, с покровительственной усмешечкой, когда говорил поучительно, тоном старшего, мудрого, он как бы показывал, что понимает и в этом достаточно, очень даже может быть больше других. Он так держался, будто был здесь не гостем, которого никто не просил, а едва ли не главной особой, во всяком случае вторым после Миканора. Миканор, которого не однажды Рудой дополнял, а как-то взялся даже поправлять, вскипел:
— Дядько, чего вы суетесь всюду! Куда вас не просят!
Без вас разберемся! Пришли, дак сидите тихо — ясно?
— Ты чего кидаешься? — не хотел ронять достоинства Андрей. — Ежели советуют, так сказать, благодарить надо.
Что помогают разумным словом. А не рычать!
— Я не рычу! Я предупреждаю, чтоб не разводили тут свою агитацию и чтоб не подрывали авторитет! Ясно?
— Я только хотел помочь! Чтоб авторитет был, следовательно, больший! Рудой встал, не скрывая, а даже нарочито показывая, что его неблагодарно оскорбили: за его же доброе! С достоинством заявил: — Я думал уже, так сказать, присоединиться. Собрался уже написать прошение. Ну, а раз ты так кидаешься, то, следовательно, подожду.
Он не спеша пошел к двери, стукнул дверью. На другой день он подкараулил Миканора около Хведорова амбара, поздоровался с тем великодушием, которое показывало, что хоть и виноват Миканор перед ним, он готов забыть обиду.
— Я напишу прошение, — сказал так, будто хотел успокоить Миканора. Только чтоб мне, следовательно, интеллигентную работу. Чтоб бухгалтером, например. Или кладовщиком…
— Сразу вы, дядько, выгоду ищете, — упрекнул Миканор.
— Ето выгода наперво, так сказать, колхозу, — поправил Миканора Рудой. — Потом уже мне… — Добавил поучительно: — Надо ценить грамоту! И использовать грамотного как кадрового специалиста!..
Миканор примирительно сказал, чтоб подавал заявление, пообещал подумать о просьбе…
Все в Куренях заметили: колхозники очень держались друг друга. Недавно, казалось бы, чужие, теперь вместе были в гумнах, на работе, вместе вечерами. "Как свояки", — удивлялись люди. Колхозники будто устанавливали свое родство, отличающееся от того давнего, извечного, что всегда и всюду почитали люди.
И еще заметили в Куренях: колхозники словно гордились собой, своей решительностью и умом. Смотрели на других, будто на темное стадо, что ничего не видит и не понимает.
И не только от Миканора, — такое можно было слышать и от Хведора, и от Зайчика. Зайчик, тот нарочито потешался, поддевал, лишь бы поспорить, лишь бы посмеяться над куреневской слепотой да скаредностью.
У тех, что не шли в колхоз, была своя убежденность и, значит, свои соображения, свои ответы, в которых было тоже немало насмешки. Так что Зайчику давали бой, и бой этот Зайчику не просто было выиграть. Можно сказать, что бой этот никогда не кончался чьей-либо победой; и одни и другие бойцы расходились, не поддавшись, со своими убеждениями. Ему, этому бою, можно сказать, не было конца.
Миканорова хата была в этом сражении своего рода штабом, от которого во многом зависит, чем кончится теперешний наиважнейший в истории Куреней бой. Все в Куренях с волнением смотрели на окна, что красновато светились, для одних — тревогою, угрозою, для других — надеждою, обещанием добрых перемен Все старались выведать, что там делается, в этой неспокойной хате, чего там ждут, что готовят…
В Миканорову хату раньше, чем во все другие, приходили важные для колхоза, а значит, так или иначе и для всех Куреней новости. Новости эти приходили обычно с Миканором: он распрягал на Хонином дворе коня, усталый, запыленный входил в хату, где кроме матери и отца встречал обычно и многих из своей новой семьи. Это он, хлебая борщ, под невеселым взглядом Даметихи доложил, что молотилку, на которую надеялись, не дадут и надо, не секрет, полагаться пока на свое, на цепы. Сюда сразу привез он, довольный, с гордостью, три мешка отборных, сортовых семян жита и ячменя, доставленных в Юровичи из-под Гомеля, из специального совхоза. Миканор разрешил развязать мешки, посмотреть, какие они, эти семена, что словно таили в себе заманчивое чудо будущего лета.
Среди забот, которыми жили собиравшиеся в Миканоровой хате, наиболее важными были заботы о земле, о великом переделе, — его что ни вечер вспоминали, что ни вечер