Одну за другой приходилось разрушать серые, старательно склеенные ласточкины хатки; не только Алеша, очень чувствительный к птичьему роду, ко всему беззащитному, ной Хоня приостанавливался, обнаружив жилье ласточки. Один Миканор действовал твердо; попрекнул даже: война без жертв не бывает…
Внизу почти все время толпились. Одни уходили, насмотревшись; другие подходили. Нехорошо, злобно поглядывал Вроде Игнат, ушел, не глядя ни на кого. Горевала Кулина Чернушкова- надо ж так изничтожить свое; до чего ж дошли некоторые. Чернушка появился позже; спокойно покурил с Даметиком, заметил по-приятельски: жалеть нечего, добро такое! Свернул с дороги, идя куда-то, старый Корч:
горбясь, смотрел, как усердствуют вверху. Когда тихо, как на похоронах, подошла Даметиха, рассудительно успокоил:
всему своя пора. В толпе дымил трубкою, кашлял сосед Денис, молодой Василь не появился, издалека глянул и отвернулся, подался своей дорогой. По-разному смотрели и другие, что собирались около гумна: одни разговаривали меж собой тихо, степенно, другие — поддевали тех, кто на гумне.
Не одного радовал азарт разрушения, нередко слышался смех. Много было и таких, что смотрели молча, серьезно, печально. Которых все это тревожило…
До обеда гумно ободрали: светилось голое — сохами, стропилами, ребрами жердей. После обеда топорами начали обрубать жерди, прикрученные ссохшейся, твердой, как железо, лозой. Кренились еще стропила. Но до вечера посбрасывали и стропила. Держались пока стены и долговязые, суковатые, с рогулями вверху сохи. Назавтра не стало и стен — разобрали по бревну, на телегах свезли на выгон. Торчали на том месте, где недавно было гумно, одни сохи среди неуклюжих ворохов черной соломы и трухи.
Даметиха, которая крестилась каждый раз, когда видела несчастный, тоскливый пустырь, глянув на сохи вечером, поразилась: на красном закатном небе сохи высились, словно калеки с обрубленными руками. Возносили обрубленные руки в небо: будто молили небо о защите, о каре на безбожных. Старуха, чувствуя, как разрывается сердце от боли, страха и обиды, начала торопливо метать кресты перед собой:
горячим, с отчаянием, шепотом молила помочь, поддержать, смилостивиться: "Божечко, ты всемогущий!.. Ты — умнейший из всех! Помоги, посоветуй!.. Дай им разуму! Научи их, неразумных…"
Никто в Куренях не думал тогда, что пройдет два-три года — и от всех гумен не останется и следа. Что и загуменная дорога и загуменья будут жить только в неверной людской памяти…
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Многие дни Апейка колесил по дорогам.
Дорог больших было три. Одна, самая короткая и самая хорошая, сразу у райисполкома глинистыми колеями круто взбиралась из яра вверх. Здесь Апейка шел рядом с таратайкой, иногда помогая коню. На горе было несколько, в большинстве новых, местечковых изб, высилась старая кирпичная церковь, о которой когда-то Апейка с гордостью и удивлением вычитал несколько слов в «России» Семенова-Тян-Шанского.
Церковь стояла небеленая, ободранная, ее давно уже намеревались закрыть, но издалека, особенно в солнечные дни, казалась удивительно белой и веселой. Отсюда, с горы, широко и далеко открывалась земля. Апейка с увлечением глядел, как шли и шли поля, перерезанные кое-где дорогами, расцвеченные купами деревьев; за синеватым маревом плавно, мягко плыли тополя, зелень садов, мшистых стрех, очертания опушек. Дорога была широкая и ровная — старый шлях с шумливыми березами и телефонными столбами; лошади здесь шли бодро, колеса легко катились в твердых колеях, — дорога постепенно все понижалась и понижалась, по"
ка не упиралась в широкое болото по обе стороны речушки Турьи, где, перейдя мосток, изгибалась кривой подковой гребли.
Отсюда болота уже почти не отпускали шлях: тянулись поблизости, край их хорошо обозначали крыши гумен и сады, — села здесь лепились к самым болотам, так что плетни огородов гнили в болотной грязи. Да и сами улицы, особенно в весеннее половодье или осеннюю слякоть, похоже было, тонули в болоте: люди здесь испокон дорожили каждым лоскутком хорошей земли. Время от времени болота нетерпеливо подбирались к самому шляху, а то и перехватывали его: от Турьи, от Глинищ каждые полтора-два километра шлях всходил на черные гребни, телефонные столбы шли через топь. Под самый шлях подбирались болота и на границе района…
Район простирался вдоль Припяти. На карте в райисполкоме, нарисованной для Апейки в школе, район похож был на рыбину, что вытянулась вдоль реки. Граница будто умышленно старалась не отходить далеко от берега, виляла больше вдоль него. Берегом из местечка в противоположные стороны уходили две другие большие дороги. Обе они шли низом; одна, прогрохотав булыжником главной районной улицы, сразу за последними домами вползала в густой и темный сосновый лес, который, сжав с двух сторон, не выпускал ее больше двух десятков километров, до самой железнодорожной станции, которую также окружал лес. И час и другой, проезжая здесь, видел Апейка настороженную чащу, чувствовал, как тяжело вязнут в глубоком песке колеса, как натуживаются кони. Отсюда, когда сворачивал влево, лесом, песками, через броды Апейка выбирался к приречным деревням, к Припяти. Вправо же дорога выводила его в другие леса, в болота, среди которых ряды изб с соломенными и гонтовыми крышами, огороды, поля были как острова в зеленом море…
Самой знакомой Апейке была та дорога, что бежала из местечка вниз по Припяти. Здесь было все известно ему:
каждый ручеек, каждая луговина, каждый рядок кривых, корявых верб при дороге. Оттого, что видел их часто, а больше, может, оттого, что одолевала какая-нибудь забота, обычно нетерпеливая, беспокойная, глаза нередко будто и не замечали ни верб, ни луговин. Будто не было в них ничего особенного. Но случалось и такое — чаще в тихие золотые дни, когда сердце вдруг становилось, неизвестно почему, на удивление чувствительным, чутким, — что вербы и гребли шли уже навстречу, удалялись, как живые, как близкие. Грусть какая-то, как паутина, тонко трепетала внутри, когда пришь минал, как ехал у этих самых верб, любопытным, пугливым зверьком, впервые в большой свет, в Юровичи; когда припоминал мельчайшие подробности, что запечатлелись, врезались в память на всю жизнь. Тоскливо было, когда вспоминалось, как по этой вот гребле, пьяного, очумелого, везли на войну, как горланил с братом Савчиком "Последний нонешний денечек", как отец отворачивался, жалостливо шмыгал носом. Здесь, тихий, постаревший, казалось, на сто лет, ехал через полтора года раненый — осторожно держал на сене забинтованную ногу. Рядом в сене ехали мирно костыли, поблескивали двумя черными клееночными подушечками.."
Около хаты он нарочно весело подскочил с этими костылями, а мать вдруг заголосила на все тело. Весь день то смех, то слезы…
В другой раз везли раненого уже с белопольского фронта.
Ноги теперь ходили хорошо, но пуля прошила верх легкого и лопатку. Рука висела как чужая. Доктора советовали молоко, свежий воздух и отдых… Свежего воздуха было вдоволь, а молока не было: единственную коровенку ободрали и сожрали хищной сворой паны уланы. Недосуг было и отдыхать: как тут усидеть калекой, когда все в поле, на лугу, в хлопотах. Левая рука начинала жить будто заново: училась работать за правую.
А потом, с шинелью, в нехолодные дни накинутой на плечи, ездил сам на сельсоветской коняге в волость: сначала — секретарь, после — председатель сельсовета. Все сошлось на дом, чтобы руководить сельсоветом: и кое-какая грамота, привезенная с армейской службы, и ранняя возмужалость, добытая ранениями да скитаниями военной поры, и даже инвалидство. И работа была важная, нужная, и не только важная, а и небезопасная До сих пор, когда ехал тем болотом, где черные заросли взбирались с обеих сторон на греблю, чувствовал, как холодеет внутри: надо же — чуть не отдал душу ни за понюшку! Вот тут вылез гад этот, бандюга, гаркнул: "А ну, слазь!." Он от неожиданности растерялся, остановил коня Заметил — еще двое вылазят. Это их, видать, успокоило, что послушался, остановился. Это и помогло ему…