Выбрать главу

Апейку очень взволновала детская искренность. Слушая детей, он будто вернулся в свое недавнее, милое прошлое, будто снова стал учителем: как учитель, он хорошо чувствовал, насколько важно детям то, что они говорят здесь, и то, с чем они уйдут отсюда, куда принесли свое доверие и надежду. Жизненный опыт прибавлял ко всему свою долю трезвой сдержанности: знал Апейка, как непросто в этот раз будет укрепить в них веру и надежду. Но как бы там ни было, радовал сам факт: дети встали за правду, деревенские, застенчивые, пришли в райисполком! Маленькие граждане будущего!

Он словно не поверил:

— Кто вас подговорил просить за Ивана Миколаевича?

Дети удивились:

— Никто… Мы сами…

— Жалко стало. Мы и подумали…

— Неправильно его сняли!..

— Скажите — пусть он снова учит!

— Жизни не давали, пока не пообещал, что подвезу. — Дядько с кнутом покрутил лысой головой с удивлением и уважением. — Как мошкарье насели!

Апейка знал уже и что Горошку сняли и как все было.

Кто-то из бдительных земляков Горошки, может быть его же бывший ученик, месяца два назад написал в столичную газету, что в Крытах в школе — при попустительстве сельсовета и районного руководства — замаскировался классово чуждый элемент, белогвардеец, который с золотыми погонами и с винтовкой в руках воевал за царя и всяких Врангелей и губил нещадно трудовой народ. В газете с письма сняли копию, которая попала на стол к секретарю Юровичского райкома партии. Письмо это читал в кабинете Башлыкова и Апейка. Под всем, что сообщал неизвестный автор газете и Башлыкову, стояло гордое: "Непримиримый селькор". Башлыков отдал письмо Харчёву с резолюцией, написанной сверху коротко и четко: "Проверить, принять меры, доложить!" Харчев за день проверил, и на другой день судьба Горошки решилась. Горошку сняли с работы. Харчев даже предлагал арестовать, и, если бы не Апейка, Горошка давно бы был за решеткой. Башлыков подумал, поколебался и согласился с Апейкой. У Апейки были веские доводы: Горошка попал в офицеры не по своей воле, а как учитель; в гражданскую войну никаким белым не был, работал дома. Был потом в Красной Армии; с первых же мирных дней, после армии, все время в селе… Однако вернуть Горошку на учительскую работу Башлыков не согласился. Твердо, — решительно.

И вот — эти детские, открытые лица, эта вера и надежда.

Что он, председатель райисполкома Апейка, может сказать им, чистым и непосредственным, которые думают, что в жизни — все так просто, что правда и справедливость — вещи обязательные и ясные? Не зная, что ответить им, он нарочно стал расспрашивать каждого, как кто учится, хорошо ли ведут себя в классе, помогают ли родителям.

— Ну что ж, — произнес он, собираясь отпустить их. — Спасибо за то, что вы сказали. Я передам все кому следует.

Скажу о вашей просьбе… Вот и все, будьте здоровы!

Некоторые уже готовы были, обнадеженные, направиться к выходу, когда беленькая, с красным еще лицом, насторожилась:

— Так его оставят нам? Ивана Миколаевича?

— Я же сказал, передам, что вы просили.

— Нет, вы скажите — оставят?

— Я буду просить!

— Нет, нет, вы скажите!

Апейка ничего не ответил, только ласково, как отец, который не хочет обижать ребенка и не может дать того, что он просит, усмехнулся:

— Ну, счастливого вам пути!

Они выходили не очень охотно, не очень утешенные; больше потому, что дядько с кнутом толкал их к двери.

Не порадовал их; но что он, Апейка, мог сказать им другое?

Сразу после них в кабинет вошел белобрысый парень в потрепанной, купленной в лавке поддевке, в розовой, залатанной под воротником ситцевой рубашке. Кепка в его руке была тоже городская, с размокшим под дождем козырьком.

— Можно зайти? — Парень спрашивал тихо, застенчиво.

— Заходите, садитесь.

Он и шел несмело, и сел на краешек стула; под внимательным взглядом Апейки неловко отвел серые, с какой-то задумчивой затаенностью, глаза. Потом встретились глазами, и взгляд его был уже сосредоточенный и вместе с тем доверчивый.

— Меня зовут Глушак Степан, — тихо, не отводя взгляда от Апейки, сказал он. — Я подал заявление в Водовичи. Хотел поступить в водовичскую коммуну. Мне сначала сказали, что — хорошо, примем. А потом отказали. Ответили, что не могут принять, потому что мой отец — кулак…

— Вы из Кургеней? — перебил его Апейка.

— Из Куреней, — кивнул он. С трудом, но твердо добавил: — Я — сын Глушака Халимона. Может, знаете? Мой отец — кулак. На него наложено твердое задание. Но я ушел от него. Мы с ним теперь — как чужие.

— Почему вы ушли? — заинтересовался Апейка.

Парень помолчал, задумался.

— Я и сам не знаю, как сказать. Трудно было жить с ним. Просто невозможно стало… Я хотел с ним жить, думал сначала, что ничего, что привыкну. Терпел долго: отец все же. Да и мать жалко. Знаете ж, как матери, когда сын покидает. Хотел перетерпеть. Но — не вытерпел! — Он попрежнему не сводил с Апейки тихих, задумчивых глаз. Снова помолчал, заговорил, от души, с сожалением и болью: — Он, мой батько, живет для одного: чтоб себе побольше. Хоть как — правдой или неправдой. Чтоб побольше нажиться.

Жадный — просто беда. Он из-за этого всех сделал все равно как батраками. И сынов, и мать, и Ганну. Чужих батраков не берет, боится, дак свои — как батраки… Дохнуть просто не дает… — И взгляд и тон его речи были такими искренними, что Апейка чувствовал: правду говорит. Не обманывает, так невозможно обманывать. — И раньше невмоготу терпеть было, а теперь — зачем терпеть? Теперь, когда все по-новому пошло… Дак я и ушел от него. Сцепились один раз чуть не за грудки — я и кинул. Пошел жить на волю.

Как все люди.

— А не жалко его, отца?

— Нет, можно сказать, нет, — взглянул он открыто. Подумав, добавил: Мать жалко. Замучилась она…

"Не обманывает. Правду говорит…" — подумал Апейка и поймал себя на том, что сочувствует парню. Вспомнил вдруг, что у Глушака есть еще сын: про этого сына Апейка знал уже немало.

— Ас братом как? Дружно жили?

— Дружно. — Он отвел глаза, взгляд стал тяжелый, недобрый, губы зло задрожали. — Дружно… Мне такого брата… век бы не видеть!.. Чтоб его земля не носила!..

По тому, как Степан говорил, Апейка понял, что он где-то учился; спросил — где, почему не доучился. Поинтересовался:

любит ли книги, что читал, какие из них понравились больше; читает ли газеты, знает ли, что происходит в мире. Парень отвечал легко, охотно: об этом говорить ему было куда проще, чем об отце, о горе, омрачившем ему все. Чем больше Апейка спрашивал, чем больше слушал, тем крепче убеждался: парень умный, пытливый. "Толковый парень. Чуткая душа. Чуткая ко всему. И к новым веяньям… Жаль только, что родство такое…" Поставил вдруг рядом парня и себя самого, сблизил: "Тоже — с пятном, которого не заслужил…

Товарищ по несчастью…""

В мыслях было и немало иронии и немало печали, ощущения невеселой правды… Апейка отогнал ненужные мысли.

Внимательно взглянул на Степана:

— Учиться, наверно, хочешь?

— А то что ж, не хочу? — Глаза Степана загорелись. Загорелись на миг и погасли. — Хотел бы! Да куда ж теперь поступишь! Сразу скажут: кулацкий сынок! Вот поработаю, докажу. Тогда, может…

— Думаешь, докажешь?

— Хочу доказать.

Апейка вдруг отвел глаза, задумался. Не в первый раз вмешалась осторожная трезвость: зачем ему, Апейке, все это, зачем рисковать? Кому-кому, только не ему браться за рискованное. Не ему, у которого у самого не все чисто в биографии. У которого есть уже немалое пятно… И не теперь, когда так близка чистка. Где всё будут перебирать заново. Где всё могут повернуть и так и этак. Он и до этого мало ли за кого уже заступился, за которых другие не отваживались. Припомнят когда-либо, и, может быть, очень скоро.