Степан не пошел в комнату, где была Ганна, — не осмелился. Лежа на полатях в отцовской половине, только прослушивал тишину в той стороне, где лежала Ганна.
Степану было жаль ее. Хоть и не видел и не слышал ее за стеной, чувствовал Ганну так, будто она была рядом.
Знал, как ей больно. Ему самому было больно, как ей.
Давно-давно сочувствовал ей Степан — еще с тех дней, когда она осторожная, старательная — только появилась в их доме. Может, даже с того ее первого спора с Евхимом, когда к ней приставал со своими пьяными ухаживаниями Криворотый…
Степан потом не раз замечал, с каким трудом привыкает она к необычному для нее порядку, приживается в новой семье. У них никогда не было особых, откровенных разговоров, она никогда никому не жаловалась, скрывала даже, что ей тяжело, но и без этого Степан хорошо видел, как душила ее работа без отдыха, угрюмость, скупость и жадность глушаковская. Видел Степан, что изо дня в день, как из железной клетки, рвалась она отсюда, из их хаты, к своим, на волю… Рвалась, но скрывала, сдерживалась, заставляла себя терпеть…
Его и самого все тяготило здесь. Самому трудно было в родной хате после того, как отец не пустил больше в Юровичи, оторвал от школы, когда он, Степан, только привык, вошел, можно сказать, во вкус. Ночами, в духоте отцовой хаты, снились юровичские горы, школа над самой кручей, за окнами которой широко желтели пески и синели сосняки заприпятской гряды. Снились, как счастье, что уже никогда не вернется, походы с юровичскими товарищами на привольную Припять, где так любо плещется вода у берега, где щекотно хватает за щиколотки водяной холодок. После той воли, простора — легко ли ему в этой тесноте, скуке, когда только и знай копаться в земле, в навозе, без какой-либо радости, без надежды…
Разве ж мог он не видеть, что и ей нелегко, горько! У них же была, можно сказать, одна доля-неволя, а то, что он заступился за нее, за Ганну, словно еще больше роднило их.
Степану, хоть он и не только не говорил ей, но и себе не признавался в этом, Ганна была самым близким, дорогим человеком. Он был доволен, когда она радовалась чему-нибудь, грустил, когда она грустила.
Он восхищался расторопностью Ганны, зачарованно ловил мелкие, колючие ее словечки — какой у нее находчивый, острый язык! Как она, вспыхнув, умела осечь Евхима, сразу, несколькими словами!
Какая она красивая! Глаз бы, кажется, не сводил с ее милого лица со смуглыми скулами, с горделивым носом, с маленьким, аккуратным подбородком и горячими, выпуклыми губами. А глаза ее — вишневые, все время неспокойные глаза, в которых то грусть, то блеск насмешки, то затаенная боль, — что они одни могли делать со Степаном!
Странный отец, не мог понять, чем она взяла Евхима!
Да она кого хочешь завлечь, заворожить может! Скажи она одно слово Степану — и он, кажется, пойдет за нее в огонь и в воду!
Может, не было бы этого желания, этой нежности к Ганне, если б ей было хорошо, если б видел, что душа ее полна своим счастьем. Если б не заметил, что и Евхим, молчаливый, хмурый, затаившийся в горьком и злом недовольстве, редкоредко глянет на нее радостным, ласкающим взглядом! Чувствовал, не раз убеждался Степан: не любит она Евхима, так только, терпит. И у Евхима — какая любовь, если в той любви не столько доброты, сколько ревности и настороженности.
Не однажды хотелось Степану дотронуться до ее руки, погладить успокаивающе, сказать ласковое, доброе слово!
Однако при этом мутило, бередило душу тяжкое чувство вины: нехорошей, грешной чувствовал эту непреодолимую нежность к братовой жене. Укорял, ругал себя: знал, что грех, измена — нежность к Ганне, а ничего не мог поделать, не мог с этой бедой справиться. Не покидало, точило душу сознание: а почему грех, если она не любит Евхима?
Не любит Евхима. И все ей здесь не любо. Вырвалась бы с радостью, пошла б куда глаза глядят. И он, Степан, мог бы пойти с нею, куда пожелала бы, лишь бы воля, лишь бы простор. Лишь бы — вместе… Пускай только слово скажет!..
Но она не говорит этого слова, будто и не замечает ничего.
Думает, может, что он просто для брата старается…
Теперь ей так тяжко. Все, чем жила, утратила… Ей так нужна теперь опора, опора и — свобода. Там, в другом месте, ничто не напоминало бы ей о беде… А что, если пойти и сказать ей, чтоб не горевала так, успокоить хоть немного?
А то она одна со своей бедой, мучается одна. Хоть отвлечь её от тяжелых мыслей… Пойти посидеть вдвоем — поддержать.
А он поддержать может — не маленький уже. Если б пришлось, так и самостоятельно жить мог бы, — сможет, если придется, своим хлебом прокормиться. Работать не привыкать, знает, как с землей обходиться, а где надо, то и грамотой подработать может. Проживет, если что!.. И другим неплохо с ним было бы, — припеваючи могли б жить, не то что с отцом и Евхимом! Он-то не мордовал бы работой и не смотрел бы по-волчьи…
А что, если отважиться и высказать все? Выложить все начистоту, — зачем ей и ему терпеть неизвестно ради чего!
Скрытничать, тянуть жилы изо дня в день, задыхаться, не видя просвета!.. Если многие живут иначе, по-человечески, если и им жить по-человечески не заказано!.. Только отважиться — и начнется новое, вольное, желанное… Отец и Евхим приедут, а их и след простыл — ищи ветра в поле!..
Степан даже поднялся с постели, заходил по хате, вышел на крыльцо сердце сильно билось. Пойти сказать все!..
Шагнул на ее крыльцо. К ее дверям. Но тут вдруг овладела им непреодолимая слабость и робость. Он стал, прислушался- может, плачет, тогда он войдет, станет утешать — и скажет все.
Так было бы лучше. Но плача не было слышно. Он отошел от дверей.
Несколько раз подходил к дверям, намеревался войти и — останавливался несмело. Не хватало отваги. Ругал себя: трус, слизняк; упрекал: так никогда ничего не добьешься, — однако совладать с противной слабостью не мог. Странное творилось с ним: и войти сил не было, и вернуться, оторваться от дверей — тоже. Будто цепью прикован. Подходил, отходил, упрекал себя, издевался даже над собою. Потом стал злиться на свою нерешительность, стал будто смелее… Теперь или никогда! — не рассуждая больше, не колеблясь, открыл двери.
В темноте Степан остановился, осмотрелся — где она? Не увидел, скорее догадался: на кровати лежит, — но не подошел к ней. Подождал, думал, что спросит, отзовется как-нибудь. Она не отозвалась. Тогда несмело, тихо стал приближаться к постели, — неужели спит?
Как оглушало сердце, когда остановился, наклонился над нею прислушался, присмотрелся вблизи. Даже будто жаром обдало от этой близости. Она не спала, смотрела, но — это очень смущало — хоть бы шевельнулась. Как неживая!
— Теб-бе… может… плохо?.. — выдавил Степан.
Ганна не ответила. Замешательство его не только не уменьшилось, а еще усилилось, он стоял, сдвинуться не мог.
Только слышал, как стучит его сердце и шумит в голове. Теперь слабости уже не было, он готов был на любую отвагу, но — вот же беда: для чего эта отвага, что делать? Он как бы вдруг перестал соображать.
— Может, что… надо?.. Дак я…
Она, вместо того чтобы посоветовать, отвернулась молча, легла лицом вниз. Степан постоял, надо было что-то делать, — дотронулся до нее, осторожно положил руку на плечо. Ладонь его ожгло, всего обдало жаром, он даже почувствовал слабость. Тянуло прижаться к Ганне, обнять. Еле проглотил горячий ком, что застрял в горле:
— Ганна…
Как он жалел, как любил ее в это мгновение, какое необыкновенное чувство, радость, какая надежда томили его, горели в нем, ждали, стремились! Он жил только ими, только ею! Если бы она приказала ему в ту минуту умереть, он умер бы, может быть, счастливый! Он готов был для нее на все!
Она сказала то, чего не ожидал. Тихо, чуть слышно, но так отчужденно, недоступно, что его будто ударили:
— Отойди.
Рука его сама отскочила от Ганниного плеча. В одно мгновение желанное, близкое стало далеким, недосягаемым.
Чувствуя, как внутри все похолодело, не понимая ничего, Степан поплелся к дверям.
Всю ночь Ганна пролежала будто неживая. Не было мыслей, не было, казалось, никаких чувств. Всплывали только медленно, неслышно, как неживые, картины-воспоминания, всплывали одна за другой, возвращались, путались.