Рассовали по камерам дворцовой тюрьмы — только и названия, что тюрьма, только и название, что камеры, а по виду гостевые покои, а решетки на окнах и в богатых домах ставят. Разве что за дверью — стража; впрочем, сбежать отсюда ничего не стоит даже и без помощника, а помощники найдутся, чего уж, но торопиться некуда и незачем: побегом утвердишь любое обвинение. Сначала — посмотрим, послушаем… погостим в королевском замке, под крылышком у голубицы нашей, узнаем, что голубице под хвост попало — тогда и будем решать. Так что можно воды выпить, много, и спать. Совесть наша чиста, пред королевой мы невинны, а клевета не грехи, на грудь не давит. Одно плохо: никто ничего не говорит. И не потому что не хочет — не знают. Стража не знает, посетители, по первому слуху набежавшие и дальше стражи не прошедшие, тоже не знают — пропустить их не пропустили, но языки-то у них есть.
И у стражи есть. В Орлеане, да, было бы понятно. Кто-то что-то играет. Но у нас?
Где-то после заката задремал, проснулся от того, что по лицу шлепают маленькие мягкие лапки, икнул от удивления, открыл глаза — и увидел кошку-чернуху. Глаза желтые, один ус белый. Та самая. Пошла себе по следу и пришла?
Никто больше не показывался — до ночи, и до следующего утра, а потом вернулся в Дун Эйдин лорд протектор, и младший Арран, позавчерашний собутыльник, тоже оказался ввергнут в узилище, и узнал об этом Джеймс не потому, что тщательно расспрашивал или много посулил страже, а потому что страже самой хотелось с кем-нибудь поделиться подробностями. Арран, как и ожидалось, затеял драку, а потом с ним случился припадок. От негодования, надо понимать. Отливали водой, ставили арестанту пиявок. С ланцетом подойти не рискнули — пиявка все же промахнуться не может и больше нужного не съест, да и ткнуть ею никого нельзя. А заключенный вопил, что раскрыл, мол, преподлейший заговор против особы самой королевы, а ему отплатили презлым за предобрейшее, а все лорд-его-ублюжество-протектор, чтоб ему, выродку незаконнорожденному, следующее поколение выродков же породить, самому с собой совокупившись. Джеймс не сомневался, что Арран орет искренне, ровно то, что у него на уме, без всякой мысли, задней или передней, — и уж точно никого не предупреждает, скотина этакая, и именно ему все и обязаны арестом. Будь это не Арран, а Джон Гордон — все было бы просто: попался первым, понял, откуда ветер дует, и шумит, чтобы вопли его разошлись как над водой, подальше, погромче, чтоб все говорили одно и то же. Но Арран — другое дело. Что ему в голову взбрело — уясним потом, а что делать — спасибо, теперь понятно.
Заговор он разоблачил. Против особы… Я тебе покажу заговор, жених, грядущий во полудне, я тебе такую сказку устрою, что ты сам в нее поверишь. Ты еще сто раз пожалеешь, что со мной мирился, Иуда. Джеймс закинул руки за голову, улыбнулся мечтательно, представляя грядущую очную ставку… и заключил про себя: а библиотеку я не верну. Что к Хейлзам упало, то пропало. Разбойники мы или нет?
Выслушав обвинения, Джеймс хохотал до слез, нарушая всю мрачную торжественность момента — и не затыкался, пока ведущий следствие Аргайл не начал коситься так, что понятно: еще немного и тоже начнут пиявок ставить. Принудительно. Мерзость эту лечебную на себе вынести — лучше сдохнуть от удара, так что пришлось ржание прекратить и начать объясняться… а что ж там объясняться? Арран, Его Светлости герцога Шательро сын законный, единственный, наследный, в гостях пребывая, в который уже раз завел жалобу о том, как хочет добиться руки Ее Величества — и просил совета. Вот я ему и посоветовал с пьяных глаз. Пошутил. Стыдно, конечно. Готов принести Ее Величеству самые покаянные извинения и на коленях молить о прощении. Арчибальд Кэмпбелл, который уже четыре года как граф Аргайл, тут чуть нырнул вперед и вид принял такой, будто нечаянно проглотил свою гербовую кабанью голову вместе с клыками. И попросил объяснить подробнее. Джеймс с удовольствием объяснил. И жалобы страстного влюбленного процитировал. Почти дословно. Или просто дословно. Писец не краснел, они люди ко всему привычные. А Джон Гордон, между прочим, женатый человек и разводиться ему, католику,
заблуждения не велят — и хоть кто-нибудь слышал, чтоб он об этом заговаривал? Вы у его жены поинтересуйтесь хотя бы. Хотя всем известно, что там за брак… но вы понимаете, что я советы Джону Гордону начал бы давать с того, как развестись и с предложения написать письмо одному моему дальнему родственнику и в некотором роде товарищу, чтобы он с отцом поговорил, а отец у него сами знаете кто… а теперь скажите мне, Господа нашего ради, хоть кто-нибудь, хоть где-нибудь слышал, видел, замечал, чтоб я в ту сторону?.. Джордж Гордон тоже женат, у него еще медовый месяц не истек, а вы вот молодожена схватили, разлучили… так что Гордоны оба тут ни при чем, а Аррану — да, советовал. Каюсь. Mea culpa. Ибо во хмелю буен и невоздержан. Горе мне… Но уж за то, что ему, дураку, уже на трезвую голову примерещилось, на мне ответа нет. Да проснитесь же вы наконец, вы меня, что — первый день знаете? — пусть Аргайл к кабану еще и ежа проглотит, — Когда я заговоры устраиваю, пострадавшие о том последними узнают — и совсем не сразу. Вот, вы же сами подтвердить можете — когда я у вас и у вашей Конгрегации альбийские деньги увел, вы когда о том услышали? Через неделю. А Людовик Аурелианский когда узнал, что у него родственницу украли? Вот то-то. На очной ставке с обвинителем Джеймс жалел лишь о том, что производится она не прилюдно, не на площади — или хотя бы не в парламенте. Такое представление даром пропадает, разве ж малый тюремный зал — это сцена? Ящик простой, пол да галерея, и звука никакого. Разве ж писцы — это свидетели? Разве некие особы в масках и плащах — это свидетельницы? Писцы и фрейлины, конечно, фрейлины, мы поверим… вон та, средняя, наверняка на табуретку взгромоздилась, чтобы над остальными на голову возвышаться. От такой публики ни свиста, ни аплодисментов не дождешься. Обидно даже как-то. Зато приятно, что память хорошая и подводит редко, даже после щедрых возлияний, и все давешние комплименты лошадника и восторги лавочника летят в Аррана как камни из пращи.