Одиночество иностранца в чужой стране, и бездетность, и смерть жены, и отсутствие вокруг людей, говорящих на родном языке, – каждое из этих обстоятельств само по себе было случайностью, но все это, взятое вместе и соединенное в жизнь Джона Липатова на ферме в штате Мичиган, в ста милях от Детройта, – уже не было случайным одиночеством среди общности других людей. Нет, это было только гиперболой одного человеческого одиночества среди миллионов других человеческих одиночеств.
Если бы сейчас Басаргина попросили ответить двумя словами на вопрос, что такое жизнь там, за границей, он бы, не задумываясь, сказал: «Миллион одиночеств».
– Да, именно миллион одиночеств, – повторил он вслух, глядя на приближавшийся берег, и вдруг вспомнил один случай из своей юности.
Это было в тридцатом году на Сталинградском тракторном заводе. Басаргин сломал американский станок, и на общем цеховом собрании бригадир, фамилию которого Басаргин давно забыл, свирепо швырнув на пол кепку, крикнул: «Мы обязаны работать как звери, потому что кругом капиталистический мир, и мы в одиночестве».
Сейчас, вспомнив эту запальчивую юношескую фразу, Басаргин усмехнулся несоответствию двух стоявших в ней рядом слов: «одиночество» и «мы».
Мы! Как слабо, не до конца он чувствовал, что это такое, находясь внутри этого советского «мы». Неужели для того, чтобы до конца понять это, непременно нужно было чужое море, чужое небо, чужой пароход и разговор с чужим и несчастным человеком, давно забывшим, а верней всего, никогда и не знавшим истинного смысла этого слова?
Пароход швартовался. Окинув взглядом бухту, Басаргин заметил стоявший в полумиле на якоре невзрачный танкер, на корме которого было выведено потемневшими золотыми буквами: «Донбасс».
Через два часа, с чемоданом в руке поднимаясь из шлюпки по трапу на «Донбасс», Басаргин увидел веселую обветренную физиономию вахтенного и, невольно улыбнувшись, спросил:
– Ну, как живете?
– Мы? Лучше всех! – ответил вахтенный и тоже улыбнулся.
И вот уже двадцать дней, как Басаргин был опять внутри этого, вновь обретенного «мы».
«Мы» – был и этот поезд, бежавший через холодные просторы Смоленщины, и сами эти зимние просторы, и пятнистые избушки, выстроенные пополам из нового и горелого леса, и пассажиры в купе, и старичок-кондуктор, и едущий «зайцем» тринадцатилетний мальчишка, которому утром Басаргин, не выдержав зрелища его лохмотьев, отдал свою фуфайку.
Да, вот именно в этом «мы» не было исключений. И мальчишка в лохмотьях был тоже «мы» – наше несчастье, наша послевоенная вопиющая и сразу не насытимая бедность.
Мальчишка не был просто случайно встреченным, плохо одетым и сегодня впервые за несколько дней как следует накормленным ребенком; он был общей бедой, над которой так или иначе бились все пассажиры вагона: и инженер с женой, сидевшие на нижних полках, и их сосед по купе – грузный человек в кожаном пальто – директор совхоза, и стоявший в коридоре с папиросой в зубах полковник-связист, и сам Басаргин.
Отданная фуфайка, конечно, была пустяком, случайностью, этой случайности могло и не быть. Но последняя тысяча долларов, выторгованная месяц назад у фирмы «Армстронг энд Бразер» в Нью-Йорке, уже не была случайностью. Эта тысяча долларов имела хоть и далекое, но прямое отношение к судьбе мальчишки.
Басаргин сейчас вбирал в себя все окружающее с той особенной силой новизны, которая порождается отвычкой. Незаметное и неважное перестало существовать. Все было заметным и важным, – и пейзаж за окном, и продолжительность стоянок, и немцы с лопатами, работавшие на ремонте путей, и разговоры соседей, то вспыхивавшие, то погасавшие всю дорогу.
Сейчас инженер и его жена спорили о каком-то Сергее Петровиче, бывшем начальнике строительства, где работал инженер.
Жена заступалась за Сергея Петровича, муж нападал на него.
– И очень правильно, что сняли! – говорил он.
– А вот и неправильно. Его все знают, он целым партизанским соединением командовал.
– Ну и что ж, что командовал? А строительство завалил – вот и сняли.
– И все-таки неправильно, – упорствовала жена. – Он герой и к тому же очень хороший человек.
– Дамские разговоры. Я тоже могу завтра все свои пять орденов нацепить и прийти на стройплощадку с ними вместо цемента, который от меня ждут. Интересно, что мне на это скажут? Хороший я или нехороший?
– Ну, ты-то уж во всяком случае хороший, – попробовала отшутиться жена, но муж не захотел даже заметить этого.
– И еще мне интересно, – сердито продолжал он, – что бы ты сама сказала, если бы твой директор больницы вдруг заявил тебе, что нет у него медикаментов, нет и не будет, не достал. Наверное, простила бы его, как бывшего фронтовика, а?
Жена молчала.
– Вот то-то и оно, – с иронией заключил муж. – Как вообще судачить, так мы все очень добрые, а как до своих беспорядков дойдет, такая добрая, как ты, как раз первая душу и вынет. Так, что ль, аграрник? – подмигнул он сидевшему на верхней полке толстому директору совхоза.
– Совершенно верно, – серьезно ответил тот и обиженно добавил: – А особенно женщины теперь, после войны. Даже если что просто по пьяному делу упустил, все равно не считаются. Раньше смягчались, а теперь нет. Крови требуют.
– Ну, уж и крови! – улыбнулась жена инженера.
– Именно, – подтвердил директор совхоза. – Вот взять хоть меня…
Но Басаргину так и не удалось дослушать эту историю. В открытую дверь купе заглянул старичок-проводник и сказал, что если кому слезать в Пухове, то Пухово через пять минут.
Разговор прервался. Басаргин снял с верхней полки чемодан, огляделся – не забыл ли чего, и, заметив под подушкой пестрый номер «Кольерса», купленный в день отплытия на нью-йоркской пристани, хотел сунуть его в карман, но журнал выскользнул и упал на пол.
Инженер поднял его, чтобы передать Басаргину, но фотография на раскрытой странице задержала его внимание. Он постоял несколько секунд, внимательно разглядывая ее, и, протягивая Басаргину журнал, спросил – не может ли тот объяснить, что здесь изображено.
В «Кольерсе» была сфотографирована последняя забавная сенсация Нью-Йорка – молодая парочка венчалась на выступе крыши, стоя на цыпочках, на ободке флагштока и вцепившись во флагшток руками. Священник посылал им благословение снизу, с мостовой.
Басаргин добросовестно перевел инженеру и его жене подпись под фотографией. В ней были названы фамилии новобрачных и сообщалось, что это первый в истории Соединенных Штатов случай венчания на флагштоке.
В купе все молчали. Поезд уже начал замедлять ход перед станцией. Басаргин надел пальто и шляпу.
– Зачем они это? – сказала жена инженера.
– Что, – так венчались?
– Да. Стыдно просто. Что же редактор смотрел? Есть же там у них редакторы?
– Есть, – сказал Басаргин и вдруг понял, что этот вопрос, в первое мгновение показавшийся ему наивным, был совсем не наивен. Это был естественный вопрос одного мира, обращенный к другому.
Было что-то невыразимо постыдное для послевоенного человечества в этой напечатанной на сверкающей дорогой бумаге крикливой и вздорной фотографии. Она выглядела особенно позорно здесь, среди ледяных полей, усеянных бесчисленными могилами, среди выжженных деревень и курящихся из-под снега землянок.
– До свидания, товарищи!
Басаргин с непонятным для них волнением пожал руки соседям и, взяв чемодан, пошел к выходу.
Глава вторая
На платформе было пустынно. Несколько человек сошло с поезда, несколько человек вошло в вагоны. Басаргин подождал минуту-другую. Его никто не встречал, – должно быть, телеграмма шла из Москвы медленнее, чем поезд.
С досадой вспомнив математическую точность американского телеграфа, он взвалил чемодан на плечо и пошел в обход поезда к вокзалу. Он дошел уже почти до конца платформы, когда паровоз свистнул и вагоны медленно, враскачку поехали мимо.