– А ну-ка, милости просим, пожалуйте! Дешево, как никогда! Давай, давай, налетай! – завопил толстый мужчина. Молния на куртке у него не застегивалась, и был виден живот, обтянутый коричневым набрюшником. Брюхо выпирало так, что того и гляди лопнет нижняя рубашка. Молния на брюках тоже наполовину разошлась.
Время близилось к девяти, и стали появляться люди: служащие, идущие на работу, хозяйки из окрестных домов. Они поглядывали на наваленный горой товар. Это был черный рынок, барахолка. В последнее время их стало заметно меньше. Я слышал, случалось, что ботинки, украденные ночью в гостинице, на следующее утро появлялись на таком вот торжище.
– Давай, давай! По дешевке! Дешевле не найдешь! – надрывался мужчина. Голос его был слишком тонким для такого тела. И верно – было дешево. Чуть поношенные нейлоновые носки шли за двадцать-тридцать иен, швейцарские наручные часы стоили меньше тысячи.
– А за это сколько дашь? – Старик-рабочий тряс перед глазами спекулянта шерстяным поясом-набрюшником. Он только что снял его с себя.
– Чего? – Толстяк взял пояс из рук рабочего и вывернул наизнанку, прикидывая.
– За двадцать иен отдашь?
– Двадцать иен! – испуганно вскрикнул рабочий. – Я его и десяти дней не ношу, а заплатил полторы тысячи…
– Не хочешь – не надо, – отрезал мужчина. – Эй, мы тут ненадолго! Самое время покупать! Будешь раздумывать – ничего не достанется! Скоро свернемся! – кричал толстяк.
И двадцати минут не прошло, как они развернули торговлю. Им, видно, опасно было задерживаться на одном месте. Рабочий продолжал стоять рядом с толстяком, раздумывая, вдруг, решившись на что-то, он направился к скамье в углу сада. Сняв ботинки, стянул с ног одноцветные темно-синие носки. Затем вновь надел ботинки – на босу ногу.
– Как, за пятьдесят иен пойдет?
Толстяк перевел взгляд с лица рабочего на носки, потом на рыжий набрюшник из верблюжьей шерсти.
– Нет, никак…
– Ладно, сорок пять!
Толстяк покачал головой.
– Сорок! – Голос рабочего звучал душераздирающе.
– Так уж и быть, пойду тебе навстречу, возьму за тридцать…
Старик-рабочий уронил голову. Из его узловатых рук набрюшник и носки перешли в округлые вялые руки толстяка. Из-за пояса, охватывавшего его пузо, он, колыхаясь, вытащил огромный кошелек и бросил в ладонь рабочему три монетки по десять иен. Старик сморщил в улыбке небритую физиономию и бодро зашагал к продавцу одэн. Забыв о своих невзгодах, он весь светился радостью, как ребенок, которому дали денег на карманные расходы.
Я страшно разозлился. Разозлил меня и толстяк, который бессовестно сбил цену, но безграничную досаду вызвал и старик, взявший деньги, которых хватило лишь на порцию одэн, чему он радовался как дитя. Он временно насытился, но взамен обрек себя на холод, ведь у него теперь не было ни носков, ни пояса. После одной тарелки одэн к вечеру желудок снова даст себя знать. Рабочий спасся от сегодняшнего голода тем, что продал носильные вещи, но и завтра нет никакой гарантии, что он получит работу. Если и завтра не будет работы, как ему жить дальше? Таких, как он, и тех, кто продает свою кровь, – несметное множество… Они съедают самих себя, как осьминог, который пожирает свои щупальца.
Дырявый носок, валявшийся у клумбы, был похож на тот, который зимним утром четыре года назад старик продал спекулянту. Придут ли татимбо-поденщики в этот садик сегодня? Не продаст ли один из тех, кому не повезет, свои носки, как тот старик?
Я не мог воспроизвести в памяти сцену, очевидцем которой был четыре года назад. Тогда здесь было грязно, повсюду валялись клочки бумаги. Сегодня садик был чисто выметен, и даже странно было видеть носок, валявшийся на земле.
В этот момент я почувствовал, что на меня кто-то смотрит. Обернувшись, я обнаружил позади себя давешнего бродягу, того, кто подобрал окурок. Спутанные седые космы свисали почти до плеч. Лицо заросло щетиной. Черный джемпер разорван на груди, оттуда торчит грязная до черноты нижняя рубаха. Брюки военного образца тоже порваны, в дыры выглядывают грязные коленки.
– Что вы будете с этим делать? – Бродяга смотрел на носок, который я поднял. Во рту блеснул зуб.
– ? – не понял я. От бродяги несло конским навозом.
– Если вам не нужно, отдайте мне. – У него, видно, осталось всего два-три зуба, поэтому трудно было понять его речь – он говорил точно с набитым ртом.
– Конечно, пожалуйста. – Я подал ему носок. Бродяга взял его грязной костлявой рукой, высовывавшейся из обтрепанного рукава шинели. На лице его появилось радостное выражение. Повернувшись ко мне спиной, он направился к скамье, стоявшей в углу. Вид у него был просто счастливый.
«Не тот ли это, чего доброго, старик, которого я видел здесь четыре года назад?» – заподозрил я. Его лицо не сохранилось в моей памяти, я не помнил ничего, кроме того, как серебрилась щетина на его лице, когда он нежился на солнышке.
Бродяга присел на скамью, снял черный, весь в трещинах, башмак. Показалась давно не мытая нога. Чтобы смахнуть песок, он несколько раз встряхнул носком и сунул в него ногу. Средний палец вылез из дыры. Он натянул темно-синий носок поверх суконной брючины, которую обернул вокруг лодыжки. С довольным видом шлепнул себя по голени. Если бродяга действительно был тем, кто продал свои носки спекулянту, то один из пары теперь вернулся к нему. Когда он сумеет заполучить другой? А пояс?
Мне вдруг почудилось, что я еще встречусь с ним, может быть, через много лет. Я поймал себя на том, что смеюсь. И хотя понимал, что смеяться нечему, мне было смешно.
Придется вернуться в лепрозорий. Нельзя запускать рану на ноге, да и мое устройство на работу, похоже, было делом безнадежным. Я сбежал из лепрозория, но, думаю, мне не откажут, если я вернусь.
Целый месяц я упрямо искал работу, этот опыт не пройдет даром, по крайней мере на пути к самопознанию. Вряд ли я стану раскаиваться в том, что открылся Киёмидзу. В отличие от старого бродяги и от тех рабочих, кому не повезло, у меня было куда вернуться. Горячая пища трижды в день, постель, не слишком мягкая, но в которой не окоченеешь, и крыша от дождя. Я еще счастливчик в сравнении с ними. Хотя у этого счастья очень горький вкус… Подумав о возвращении, я затосковал. В лепрозории будет тепло и уютно, но я впал в меланхолию. Почему же? Поправлю здоровье, буду спать на чистых простынях, три раза в день меня будут кормить… Будь я покрепче, всему этому я предпочел бы грошовую ночлежку, где спал бы, положив под голову собственную обувь, и где меня кусали бы клопы.
Оцука сделал выбор. Разве не стремился он получить что-то особенное, упорно отказываясь вернуться в лепрозорий? Он не был, как я, нерешительным и самолюбивым. Если сказать сильнее, Оцука хотел жить по-человечески и за это расплатился смертью. Я же не умел жить, как Оцука, не мог и умереть, как он.
Вдруг хлынул яркий свет, хотя небо было затянуто тучами. К вечеру наверняка пойдет дождь либо снег. По календарю уже была весна, но дни еще стояли холодные.
Лепрозорий в горах Гуммы, должно быть, засыпан глубоким снегом. Завтра или послезавтра я туда отправлюсь.
Горькая усмешка искривила мои губы. Обгоняя меня, мимо спешили прохожие.