Горбачев, при всей к нему симпатии, был все-таки не мой.
— Что ж, славно погуляем! — обрадовался я, представив себя в роли благодарного гида моего американского товарища. — Запиши мой московский телефон…
И посмотрел на Мэри. Она сидела молча, опустив голову, и все еще крутила в руках свой булыжник. Именно в эту минуту я отчетливо понял, что этот брак трещит по швам и очень скоро они разойдутся. Мне стало жаль себя, как обычно бывает, когда распадаются пары, образовавшиеся на твоих глазах: в конце концов, всякий такой развод ставит под сомнение устойчивость твоего собственного мира.
19
В Москву Теркин прибыл только через полтора года.
Он прилетел после тамошних рождественских и здешних новогодних каникул, к русскому Старому Новому году, который мы и отпраздновали у меня дома. На дежурный вопрос, как там Мэри, холодно ответил, что понятия не имеет.
— Мы давно разошлись, — сказал Володя холодным тоном, и мы никогда не возвращались к этой теме.
Моя жена, наслышанная о Теркине, была к нему ласкова. И ластился рыжий такс по кличке Селинджер, для своих — Селя, улегшись у него в ногах. Володя выпил со мной водки, с удовольствием съел тарелку пельменей, слепленных женой к празднику, раскраснелся и чуть захмелел. Какой прекрасный у тебя дом, сказал, когда я его провожал. Прозвучало грустно, мне стало неловко, что я так уютно устроился. Ехать в такси он решительно отказался. И все мечтательно бормотал о русских женщинах, когда я сажал его в промерзший троллейбус, на обледенелых ступеньках которого он дважды поскользнулся.
Для жилья он выбрал дешевую академическую гостиницу на Ленинском, недалеко от Октябрьской площади и в относительной близости от меня, я жил тогда на Зацепе, рядом с Павелецким. Несмотря на удобное взаимное месторасположение, виделись мы редко. Он днями работал в библиотеках и архивах, звонил урывками; по вечерам, поскольку других, кроме нас, знакомых у него в городе не было, заделался театралом; странно, помнится, в Вашингтоне я никак не мог уговорить его составить мне компанию и пойти в Arena Stage.
На Сретенье я пригласил его поужинать в закрытом ресторане только что отреставрированного Даниловского монастыря, там был у меня блат, знакомый метрдотель, когда-то писавший стихи и позже подавшийся в дьяконы. Чувствуя за собой вину, что уделяю Володе мало времени, я повел его туда не столько для чревоугодия, кормили там неважно, но с экскурсионными целями. Во дворе смотреть было не на что: по углам не был убран строительный мусор, братский корпус стоял в лесах. Но в соборе шла торжественная служба. Теркин с интересом озирался, жмурился от сверкающего золота окладов, вдыхал запах ладана и прислушивался к треску свечей. Пение хора слушал, замерев, выяснилось, он, как ни удивительно для исследователя российской истории, никогда не бывал на службе в православном храме. Когда стоишь на вашей литургии, сказал он, хочется плакать и быть русским. И пробормотал неожиданно для меня:
Я не подозревал, что он может читать наизусть Бродского, впрочем, что ж удивительного, они были односельчане и люди схожей судьбы. Было неясно: говоря вашей, имел ли он в виду свое еврейское происхождение и чуждость ему православия? Или за столько лет эмиграции он так освоился в роли жителя Запада, что чувствовал себя в России лишь визитером? Что ж, быть в Москве иностранцем — приятная роль, к иностранцам по советской еще привычке здесь относились с подобострастием не без доли хамства, Теркин удивлялся: если ему приходится переплачивать за билет в Третьяковку, то отчего бы и колбасу в продмаге не продавать ему втридорога. Так или иначе здесь, в Москве, Володя Теркин был не таким, каким я знал его в Вашингтоне: там он, говоря о России, всегда говорил у нас. Не знаю, смущало ли его это промежуточное положение, от воронов отстал, к павам не пристал: вообще говоря, в добровольной эмиграции есть нечто двусмысленное…
Поначалу Володе в Москве нравилось. Даже его гостиничный номер аскета, даже буфет на этаж выше, где по утрам давали лишь жидкий растворимый кофе, cкорчившийся сыр, нарезанный позавчера, и синее яйцо вкрутую под майонезом. Но больше другого его, как южанина и по крови, и по месту нынешнего жительства, восхищал пышный московский снег. Такого, говорил он, и в детском его Ленинграде никогда не было: к слову, в Ленинград он каждую неделю собирался, но так и не поехал. Установились морозы, по моему наущению он купил себе в Военторге беличью шапку-ушанку зачем-то размером больше требуемого. Он пояснил, отчего именно беличью, употребив выражение вроде русского достали: в Вашингтоне, как ты помнишь, белок как в Бронксе крыс. Получалось, в белке он теперь ходил из мстительного чувства к отряду грызунов. Купив шапку, он отказался завертывать уши, и в темно-рыжей меховой глубине лица не было видно, лишь сверкали черные семитские очи.