Выбрать главу

Лиры были цветастые и большие, он приколол их булавкой к нагрудному карману рубашки с внутренней стороны. Фонтан Треви бил, шумел и плескал. Даже сейчас, в апреле, на улице было под тридцать, а небо — небо было не взаправду синим, как на детских переводных картинках. Но залезть в фонтан, как это делали американские студенты, которых в это время года полно в Риме, Володя не мог: рубашку на берегу оставить нельзя, искупаться в рубашке тем более, лиры могли намокнуть. Он лишь зачерпнул яркой, не такой как в России, воды, намочил шею, лицо и волосы. Сидя на ступеньках, он оглянулся на Колизей, и вечный город объял его, плотно сияющее, как при галлюцинации, небо запрокинулось, душа вспенилась и заиграла, ему показалось, что он здесь родился, возникло странное чувство, будто это его город и будто он жил в нем всегда. Но дело было не только в Риме и италийском небе, но в нежданном головокружительном чувстве свободы, которое за дорожными тяготами и бюрократическими хлопотами Володя еще не успел пережить. Очень скоро это же хмельное чувство, только еще более острое, он испытает, когда снизу, от башен-близнецов, пойдет вверх, задыхаясь от быстрого шага, по узкому извилистому Бродвею. Торопиться было некуда, но подгоняло опасение, вдруг это все не с ним, и сейчас город Нью-Йорк исчезнет, как исчезают сновидения. И он опять проснется в провинциальном, облупленном, в потеках плесени от вечной сырости и нищеты, месте своего рождения.

9

В Нью-Йорке его поджидала новость, что он, Володя Теркин, никакой не еврей. А кто? Русский, конечно. Гой. Еврей, объяснили ему в какой-то загроможденной шкафами еврейской конторе в Бруклине, должен быть обрезанным. А вы же сами сказали, что не прошли обряд обрезания. Ему намекнули, что не все потеряно, что никогда не поздно, Володя отнесся к этому деликатному предложению прохладно. Вот видите, и что же вы хотите?

Володя хотел ласкового приема. Более того, он ждал от Америки такой необходимой ему сейчас любви. Это что ж, тот факт, что его родная мама Роза Моисеева, бежала из фашистского гетто, уже не считается? Все бежали из фашистского гетто, сказали ему. С тоской вспомнил он, что знающие люди советовали удрать из Рима и добраться до Германии. И там, как жертва холокоста по материнской линии, он мог бы как сыр в масле кататься. Вот так и становятся антисемитами, подумал он. Без юмора, вполне серьезно, он ведь был строгим юношей и серьезным человеком.

Вместо того чтобы дать денег, через небольшое время еврейская община переадресовала его еще в какую-то контору. Очередь была бесконечной, одни цветные, к тому же обслуживавшие ее толстые негритянки болтали друг с другом, плюя на истомившихся людей, совсем как на его родине, но потом записали-таки на получение белой карты, как говорили русские эмигранты. Позже оказалось, что это лишь временный вид на жительство, и только через год-два он получит green card. Работодатели, конечно, предпочитали нелегалов, но теперь с этой card он будет получать по меньшей мере четыре доллара в час, сказали ему. А через год — восемь, тридцать долларов в день — не богатство ли! И работа у него скоро уж была — разгружать по ночам, до привоза рыбы на fish market, картонную тару. Дрянная и вонючая, конечно, работенка. Но Володя оставался бодр, насколько возможно: какие два года! Окружающие шутят, они просто не знают, на что он способен! Но бодриться удавалось не всегда…

Что описывать адскую тоску затерянного в джунглях города Большого Яблока абсолютно одинокого, нищего и неважно говорящего по-английски — впрочем, в Нью-Йорке, казалось на первых порах, все так говорят — эмигранта. Как позже рассказывал мне сам Теркин, тоска была такова, что он в борьбе с клопами не мог заснуть и шатался по ночам по улицам Бронкса, где дважды подвергался на темной улице гомосексуальным приставаниям. А однажды худая, светло-черная в свете тусклого фонаря, женщина с испитым лицом догнала его, встала лицом к лицу и уверенно сказала you want a good fuck. И попросила пятнадцать долларов. Видя его растерянность, цепко и пребольно прихватила за яйца. Володя сказал с испугом, что денег у него нет, что было правдой, у него была лишь пятерка. Но потом с сожалением вспоминал это приключение. Приличные же девушки на него и в Ленинграде не смотрели.

Вообще эту полосу жизни он редко вспоминал, лишь невольно проговаривался изредка. Скажем, однажды, поймав сам себя на каком-то некорректном высказывании в адрес черных, что-то в том духе, что негров после гражданской войны и отмены рабства было так же трудно заставить работать, как бывших русских крепостных после несчастья. Они ничего не желают делать уже в четвертом, считайте, поколении, предпочитая сидеть на шее правительства. Но оборвался и виновато сказал: