Для жилья он выбрал дешевую академическую гостиницу на Ленинском, недалеко от Октябрьской площади и в относительной близости от меня, я жил тогда на Зацепе, рядом с Павелецким. Несмотря на удобное взаимное месторасположение, виделись мы редко. Он днями работал в библиотеках и архивах, звонил урывками; по вечерам, поскольку других, кроме нас, знакомых у него в городе не было, заделался театралом; странно, помнится, в Вашингтоне я никак не мог уговорить его составить мне компанию и пойти в Arena Stage.
На Сретенье я пригласил его поужинать в закрытом ресторане только что отреставрированного Даниловского монастыря, там был у меня блат, знакомый метрдотель, когда-то писавший стихи и позже подавшийся в дьяконы. Чувствуя за собой вину, что уделяю Володе мало времени, я повел его туда не столько для чревоугодия, кормили там неважно, но с экскурсионными целями. Во дворе смотреть было не на что: по углам не был убран строительный мусор, братский корпус стоял в лесах. Но в соборе шла торжественная служба. Теркин с интересом озирался, жмурился от сверкающего золота окладов, вдыхал запах ладана и прислушивался к треску свечей. Пение хора слушал, замерев, выяснилось, он, как ни удивительно для исследователя российской истории, никогда не бывал на службе в православном храме. Когда стоишь на вашей литургии, сказал он, хочется плакать и быть русским. И пробормотал неожиданно для меня:
— …находились внутри из числа людей, находившихся там постоянно, Святой Симеон и пророчица Анна…Я не подозревал, что он может читать наизусть Бродского, впрочем, что ж удивительного, они были односельчане и люди схожей судьбы. Было неясно: говоря вашей, имел ли он в виду свое еврейское происхождение и чуждость ему православия? Или за столько лет эмиграции он так освоился в роли жителя Запада, что чувствовал себя в России лишь визитером? Что ж, быть в Москве иностранцем — приятная роль, к иностранцам по советской еще привычке здесь относились с подобострастием не без доли хамства, Теркин удивлялся: если ему приходится переплачивать за билет в Третьяковку, то отчего бы и колбасу в продмаге не продавать ему втридорога. Так или иначе здесь, в Москве, Володя Теркин был не таким, каким я знал его в Вашингтоне: там он, говоря о России, всегда говорил у нас. Не знаю, смущало ли его это промежуточное положение, от воронов отстал, к павам не пристал: вообще говоря, в добровольной эмиграции есть нечто двусмысленное…
Поначалу Володе в Москве нравилось. Даже его гостиничный номер аскета, даже буфет на этаж выше, где по утрам давали лишь жидкий растворимый кофе, cкорчившийся сыр, нарезанный позавчера, и синее яйцо вкрутую под майонезом. Но больше другого его, как южанина и по крови, и по месту нынешнего жительства, восхищал пышный московский снег. Такого, говорил он, и в детском его Ленинграде никогда не было: к слову, в Ленинград он каждую неделю собирался, но так и не поехал. Установились морозы, по моему наущению он купил себе в Военторге беличью шапку-ушанку зачем-то размером больше требуемого. Он пояснил, отчего именно беличью, употребив выражение вроде русского достали: в Вашингтоне, как ты помнишь, белок как в Бронксе крыс. Получалось, в белке он теперь ходил из мстительного чувства к отряду грызунов. Купив шапку, он отказался завертывать уши, и в темно-рыжей меховой глубине лица не было видно, лишь сверкали черные семитские очи.
Малахай однажды подвел Теркина. Как-то в метро, в котором, по его словам, ему нравилось кататься, его остановил милицейский патруль. Это было вскоре после первых московских взрывов, и в нем заподозрили лицо кавказской национальности. Конфликт быстро уладился, у Володи с собой был американский паспорт, но инцидент потряс Теркина. Как можно мириться с такими фашистскими порядками, сегодня милиционеры останавливают по указке правительства, завтра найдутся добровольцы и будут убивать брюнетов, а там и до блондинов дело дойдет, не сомневайся, кричал он мне по телефону, который и в перестройку не прекращали прослушивать. Мне нечего было возразить. К тому ж довольно скоро эти мрачные прогнозы стали сбываться.
20
Он пропал недели на две, потом позвонил и попросился в гости. Оказалось, это был не простой визит. Маша — неосознанная рифма к Мэри, наверное, — была студенткой текстильного института предпоследнего курса. Познакомились романтично, как в старых русских романах или в добрых советских фильмах: бурная метель засыпала подъезд Большого, с фронтона то и дело срывались сугробы, он топтался на крыльце, вглядываясь в пургу, и она подошла к нему с вопросом, нет ли лишнего билетика. Билетик у Володи как раз был: архивариуса, которая выдавала ему папки с документами, замужнюю советскую женщину он обхаживал для пользы дела и пригласил в Большой, но она не пришла, потом объяснила — по семейным обстоятельствам. И Володя отдал билет симпатичной девушке. Та, взглянув на номер ряда в партере, ахнула для меня это дорого, но Володя принялся с жаром ее убеждать, что удовольствие посетить театр вместе с такой красавицей стоит много дороже. В гардеробе, когда Маша сняла дубленку и дубленую шапочку с пушистыми шариками на конце завязок, Володя увидел стриженную под мальчика светло-русую голову и очень худое, порывистое и гибкое, тело, которое перемещалось как-то боком. И все время нервно двигались по-юношески длинные руки с красными от мороза кистями. Будто владелица никак не могла решить, что со всем этим делать: и с руками, и со своим телом, и с самой собой. Давали Онегина. Во втором действии, сразу после бала, на сцене тоже пошел театральный пышный теплый желтый снег. После того, как с Ленским было покончено, в антракте Володя сказал, что отношения героев, баритона и тенора, показались ему двусмысленными. Вы так думаете, ответила Маша испуганно, она уж угадала, что рядом с ней иностранец. Конечно, иностранец, раз он никогда не слышал Онегина. К слову, Володя никогда Онегина и не читал, проболел ангиной, когда бегло проходили этот текст в школе…