— Бери шелковую. О, как ты будешь выглядеть в шелковой цветной пижаме! Девочки будут засматриваться.
— Какие девочки, о чем вы говорите, мама! — оборвал ее Володя в сильном раздражении.
— Ты должен будешь передать привет дяде Мише. Он тоже в Америке, писать, правда, давно перестал, но адрес его я сохранила…
Володя все не решался сказать, что от Розы Моисеевны требуется заявление. Вызов у него был от мифической тети Сары из Хайфы, и мать должна была написать, что, мол, да, есть такая тетя Сара из Могилева, ее близкая троюродная сестра, потерявшаяся еще во время войны. И что она никак не возражает, чтобы ее сын Володя эту самую тетю проведал и с ней воссоединился. Впрочем, вскоре после отъезда Володи все эти глупые и прозрачные эвфемизмы, применявшиеся в целях завуалировать факт массового бегства из страны, отменили, стали писать прямо: убывает на постоянное место жительства. Или еще короче: на ПМЖ.
8
До сих пор, кроме родного Ленинграда, Пушкина и Петрозаводска — университетская практика в области русского культового деревянного зодчества, — Володя ни в каких городах не бывал. Даже в Москве — только раз, и то давно, лет в десять, мать взяла его с собой для поездки в ГУМ, чтоб было кому сторожить сумки, и Володя впервые видел Красную площадь — не по телевизору, но в окно универмага.
Вена показалась грязной, как и отель, в котором его поселили, с ванной комнатой, в которой еврейская семья из Бердичева по ночам ощипывала кур, и Володя с отвращением понимал, что, как ни крути, это тоже его соплеменники. Испытал укол: их с матерью убогая комнатка в коммунальной квартире его детства вспомнилась уютной. Пришла на ум даже керосинка, на которой готовили, пока не подвели газ, сколько ему тогда было, лет пять… К тому же оказалось, что бывший имперский город Вена стоит вовсе не на Дунае, в чем некогда убедил своими вальсами доверчивых русских Штраус-старший, а на какой-то болотистой протоке, и это усилило раздражение и привело ненадолго в уныние. До дунайской набережной он просто не дошел, как пропустил и прочие немыслимые венские красоты, не обратил даже внимания на решетки ар-деко, обозначающие спуск в грязноватое и душное метро. А на знаменитые венские кафе у него не было денег. Он торопился, ведь Вена была лишь промежуточным пунктом: он же не турист, а сильного человека должно ежеминутно направлять точное знание цели и, как его, воля к грядущему.
В ХИАСе после короткого собеседования дали немного денег.
Собеседование было странным. Володю спросили, к примеру, уехал ли он потому, что на родине ему было плохо. Он был гордым, как бывают лишь хозяева своей судьбы, и врать было ниже его достоинства. Володя сказал, что, мол, в Ленинграде ему не хватало информации для работы, были недоступны многие документы, и вообще — он хотел увидеть мир, а жить было можно, Эрмитаж — одно из богатейших художественных собраний мира. Кажется, этот ответ комиссию не заинтересовал, наверное, стоило высказаться яснее про тоталитарную антисемитскую советскую власть, но претензий к режиму Володя четко не сформулировал.
— Скажите, — спросил тогда человек ярко семитской наружности, — вы отказались ехать в Израиль, потому что боялись, как бы и там вам не было плохо?
По-видимому, дядька был психиатр и намекал, что Володе, наверное, везде плохо, а про Эрмитаж он приврал, маскируя свою болезнь. Или речь о том, что он неважный еврей?
— Америка, как и Израиль, тоже моя страна, — ответил Володя не без молодого вызова, его раздражал и унижал этот допрос. Кроме того, быстро сориентировавшись, он понял, что имеет дело пусть с еврейской, но с американской организацией, и тот же дядька, что его допрашивал, тоже отчего-то в палестины не отбывает.
На него посмотрели странно, наверное, больно бойким он им показался, советские евреи вели себя, как правило, смирно, но выдали нужные бумаги и деньги. Когда подъезжали к Риму, из окна вагона показалась огромная мусорная свалка, и сердце Володи сжалось от страха неизвестности и в мгновенной тоске, как там мама и зачем я еду, зачем и куда. Он оглянулся по сторонам. Другие пассажиры не глядели в окно, а читали газеты или дремали, приоткрыв рты, смахивая на мертвецов… Подобные вспышки тоски и страха будут повторяться у Володи время от времени еще несколько лет.
Лиры были цветастые и большие, он приколол их булавкой к нагрудному карману рубашки с внутренней стороны. Фонтан Треви бил, шумел и плескал. Даже сейчас, в апреле, на улице было под тридцать, а небо — небо было не взаправду синим, как на детских переводных картинках. Но залезть в фонтан, как это делали американские студенты, которых в это время года полно в Риме, Володя не мог: рубашку на берегу оставить нельзя, искупаться в рубашке тем более, лиры могли намокнуть. Он лишь зачерпнул яркой, не такой как в России, воды, намочил шею, лицо и волосы. Сидя на ступеньках, он оглянулся на Колизей, и вечный город объял его, плотно сияющее, как при галлюцинации, небо запрокинулось, душа вспенилась и заиграла, ему показалось, что он здесь родился, возникло странное чувство, будто это его город и будто он жил в нем всегда. Но дело было не только в Риме и италийском небе, но в нежданном головокружительном чувстве свободы, которое за дорожными тяготами и бюрократическими хлопотами Володя еще не успел пережить. Очень скоро это же хмельное чувство, только еще более острое, он испытает, когда снизу, от башен-близнецов, пойдет вверх, задыхаясь от быстрого шага, по узкому извилистому Бродвею. Торопиться было некуда, но подгоняло опасение, вдруг это все не с ним, и сейчас город Нью-Йорк исчезнет, как исчезают сновидения. И он опять проснется в провинциальном, облупленном, в потеках плесени от вечной сырости и нищеты, месте своего рождения.