Ответ становится очевиден, если взглянуть на другие пункты перечня. Модернисты склонны активно пользоваться литературными аллюзиями — в качестве примера можно привести «Бесплодную землю» Элиота и «Улисса» Джойса. Если читатель не распознает аллюзию и не заметит контраста между словами в исходном контексте (скажем, у Гомера или Данте) и в модернистском произведении, потеряется весь смысл. Толкин же был начитан не хуже других — и уж точно получше большинства. В его книгах часто встречаются аллюзии на тексты, которые он считает принадлежащими к его собственной традиции — «хоббитанской версии» английской народной поэзии. Однако все его ссылки на такие традиционные тексты таковы, что их источник не имеет значения. Лучше всего получается, когда они превращаются в поговорки, всеобщее достояние, вливаясь в язык и становясь «древнее здешних гор».
Многие из самых цитируемых произведений принадлежат перу неизвестного автора. Толкин никогда не был последователем культа Великого Писателя, который возвышается над чернью и который так явно присутствует в опять-таки характерном коротком рассказе Э. М. Форстера «Небесный омнибус» (я убежден, что Льюис осознанно пародировал это произведение в своей повести о смерти «Расторжение брака» — я ее уже упоминал). Несмотря на то что на заре своей преподавательской карьеры в Оксфорде Толкин читал курс классической литературы, он был решительно враждебно настроен по отношению к «классической традиции», как называл ее Элиот. Схема романа Джойса построена на творчестве Гомера; Элиот постоянно ссылается на мифы об Агамемноне и Тиресии, Эдипе и Антигоне; Мильтон попытался заменить мифических персонажей (хотя знал их лучше всех на свете) библейскими. Но герои Толкина и основные заимствования относятся к исконно английской и северной традициям, которых Мильтон попросту не знал, а Элиот игнорировал. Беовульф, сэр Гавейн, Сигурд, боги из «Эдды» — большинство модернистов считали эту традицию в буквальном смысле варварской (то есть принадлежащей людям, которые говорят на непонятных языках).
Наконец, еще одно отличие состоит в применении излюбленного приема модернистов — рефлексии, «потока сознания», с помощью которого даже в самых простых современных романах авторы сообщают читателям, о чем думают герои. Толкин тоже пользуется этим приемом в «Хоббите» и «Властелине колец» (и гораздо реже в «Сильмариллионе») — без него современные читатели могут и не воспринять повествование, хотя, насколько мне известно, ни один адепт «экспериментальной литературы» пока не пробовал от него отказаться.
Впрочем, Толкин был хорошо знаком с произведениями, которые вполне успешно обходились без рефлексии. В «Беовульфе» есть только один момент, когда рассказчик оказывается, так сказать, на грани проникновения в мысли героя: «сердце воина впервые исполнилось недобрым предчувствием», потому что его дом только что сжег дракон, и он не понимает, чем это заслужил. Но повествование продолжается: «и повелел он, военачальник, невиданный выковать железоцельный щит обширный, ибо не выдержит щит деревянный, тесина ясеневая, жара пламени», не тратя больше слов на недобрые предчувствия. Недобрые предчувствия посещают и сэра Гавейна, но он дает им волю, лишь когда бормочет во сне, «как человек, чей ум отягощен засильем мрачных дум» (в переводе Толкина[126]). Мы так и не узнаем, что это были за думы, потому что сэр Гавейн тоже сразу взял себя в руки, и лицо его ничем не выдавало внутренних терзаний. В тех культурах, которыми восхищался Толкин, рефлексия не приветствовалась. Он, в отличие от древних прототипов своих героев, отдавал себе в этом отчет, но предпочел не развивать эту тему в своем творчестве.
Заметив такое противостояние философских взглядов на литературу, нельзя не усомниться даже в тех поверхностных сходствах, которые перечислены выше. Толкин подходит к представлениям и приемам, которые считаются модернистскими, кардинально иначе, поскольку речь здесь в принципе идет не о литературе. Он использовал «мифологический метод» не как интересный прием, а как следствие своей убежденности в правдивости этих мифов. Толкин отправил своих персонажей бродить по диким краям и терзаться ошибочными догадками не потому, что хотел посрамить «иллюзию реализма» в художественной литературе, но потому, что был убежден: все наши представления о реальности и есть не более чем иллюзии, и все мы в каком-то смысле «ошеломленно» плутаем в лесах Средиземья, за которыми не видно звезд. Он экспериментировал с языками не для того, чтобы посмотреть, что из этого выйдет, — по его мнению, человеческий язык во всех его формах и так представляет собой эксперимент. Можно было бы даже предположить, что он воспринял идеалы модернизма всерьез, вместо того чтобы играть ими. Но одного он при этом лишился — как Бильбо Бэггинс, которого перестали считать почтенным, — а именно лежащей в основе этих идеалов претензии на элитарность, характерной для столь многих писателей-модернистов (и, надо сказать, всегда отдающей снобизмом): мол, их творения создаются только для тех, кто способен их оценить, — всесторонне развитых личностей, наделенных особой, утонченной восприимчивостью.
126
В переводе Бетаки с древнеанглийского: «о том, что будет, / Что день грядущий готовит ему / Самую серьезную встречу с судьбой». У Толкина: «as a man whose mind was bemused with many mournful thoughts».