Велед довел его до миндера. Бережно усадил на сиденье. Принес новую свечу. Запалил ее от догоравшей. Поставил в светильник.
Джалалиддин жестом отпустил его. И молча проследил взглядом, как Велед все так же благовоспитанно ушел к себе в келью, где, не смыкая глаз, дожидалась его возвращения Фатима-хатун.
Жена Веледа была на шестом месяце, и по ночам ее терзал страх. Двенадцать детей родила она мужу, и все они умерли — кто сразу после родов, кто через шесть, кто через десять, месяцев, кто через год. В отчаянии зареклась она насыщать плотью своей ненасытную землю: затяжелев, делала все, чтоб избавиться от плода. И на сей раз стала нарочно поднимать тяжести, плясать ночи напролет на собраниях женщин, пить зелья. Но все оказалось бесполезным.
Джалалиддин знал об этом. И когда минули три месяца, решился наконец поддержать невестку. Он знал, что она верит ему, а вера способна разбудить силы тела, о коих оно не подозревает.
Через почтенного мюрида Татари велел он передать Фатиме-хатун свое благословение и сказать, пусть сохранит ребенка, ибо был ему знак, что родится он и будет жить, а он, Джалалиддин, хотел бы земными глазами увидеть внука.
Из любви к свекру и наставнику своему, веруя во всеведение его, как веруют в бога, Фатима-хатун решилась: раздала милостыню нищим, велела принести в жертву баранов. И принялась ждать с терпением и любовью. Но страхи по ночам не отпускали ее, хоть она старалась справиться с ними и никому не подавала виду.
Велед тоже горевал по умершим детям, да не так, как Фатима-хатун. Благостный и смиренный перед лицом судьбы, пресекавшей его род, он обратил недовольство свое против жены.
Джалалиддину, который, по смерти незабвенной Гаухер, женился на вдове и прожил с нею до конца своих дней, больно было понимать, что сын его втайне подумывает о второй жене или, на худой конец, о наложнице. Шариату это не противоречило — он ограничивал лишь число жен четырьмя, а невольницы вообще не шли в счет до тех пор, пока не понесли. Но ведь его сын и наследник не должен бы ограничиваться обязательным для каждого мусульманина откровенным законом, а поступать по сокровенным законам сердца, непреложным для влюбленного в истину — ашика.
И, глядя в спину Веледа, беззвучно уходившего в свою келью, Джалалиддин с неприязнью подумал, что мягкость и благостность бывают много безжалостней суровой непреклонности. И снова дрогнула в нем надежда обрести в сыне продолжателя. Раз не понимает он жены своей Фатимы, причиняя ей затаенным недовольством новые мучения, где ему понять отца? Понять не разумом только, а всем своим существом. Не речи его, а суть?!
В этот миг Фатима-хатун, его воспитанница и невестка, была ему ближе сына, ибо не благостность и смирение старчества, а главное — бунтарство его унаследовала она. Разве не так же взбунтовалась Фатима-хатун против судьбы, как он сам взбунтовался против целого света, потеряв несравненного друга, Солнце Своей Жизни?
Джалалиддин закрыл глаза, сдерживая порыв. И сидел так, не шелохнувшись, быть может, миг, а быть может, вечность, пока, успокоившись, мысли его вновь не потекли ровной чередой по прежнему руслу.
Разве так уж виноват его сын Велед, что хлебал воду слов, но смысл их бунтарский часто оказывался ему не под силу? Ведь не зря сказано: «С легкостью отпускаем мы тягчайшие грехи тем, к кому равнодушны, и не прощаем малейшей вины тем, кого любим».
«Женщина не только любимая. Не только создание, но и творец. Много ли людей в состоянии понять творца? Много ли мужчин понимает женщину?
Привыкших к темноте свет солнца ослепляет. Не оттого ли факихи, зарывшись, как черви, в свои книги, велят закрывать лицо женщинам, запирать их в гаремах, не внимать их речам и даже имени не высекать на камне надгробном, что им, привыкшим к тьме ученого невежества, непереносим ослепительный свет женского сердца? Ссылаются при этом на стих Корана: «Мужья стоят над женами». Но повторять чужие слова не значит еще понять их смысл. Во времена пророка Мухаммада женщины не закрывали лица, и сколько их прославилось делом и словом! Мужами не родятся, ими становятся. В мужестве и зрелости множество женщин выше мужчин».
Вкусив сладость женской любви, Велед мог бы увидеть в женщине свою собственную ипостась и, распростившись с немотою сердца, научиться его языку, как попугай, поощряемый сладостью сахара, перед зеркалом учится человеческой речи.
В Ларенде, когда брат его Аляэддин впервые почувствовал себя плохо, матушка Мумине-хатун где-то раздобыла чудо: зеленоперую, с красным клювом и черными пуговицами глаз нездешнюю птицу, попугая дуду. Эти попугаи были любимой забавой затворниц гаремов, детворы и в Балхе, и во многих других городах Хорасана.
Сама птица, с презабавной серьезностью смотревшая на людей, склонив голову набок, непоседливая, любопытная и горластая, напоминая о родине и доме, могла развеять печаль больного. Но, главное, она должна была занять его — попугай был молодой, обучить его человеческому языку еще только предстояло.
Для этого брали железное зеркало, ставили его в клетку и, спрятавшись за зеркалом, без конца повторяли какое-нибудь слово. Глядя на собственное отражение, дуду принимал его за подобное себе существо и, пытаясь вступить с ним в общение, пробовал повторять издаваемые им странные звуки. За это дуду следовало поощрять сахаром. Сладость награды заставляла попугая, позабыв о зеркале, выпрашивать сахар самостоятельно.
Мальчики так и поступили. То ли попугай оказался несмышленым, а скорее всего чересчур умным, он ни за что не желал общаться с зеркалом.
На него махнули было рукой, но однажды при виде матушки Мумине с сахаром в руке он прокричал слова, которым его, казалось, тщетно учили: «Дай сахара!»
Аляэддин закатился от смеха.
Вскоре черноглазое чудо научилось говорить «Спасибо!», когда ему давали сладости, просить пить, а заслышав шаги, спрашивать: «Кто там?» И даже требовать «Спать!», когда вечером его клетку забывали покрыть холстом, словно дуду и в самом деле понимал язык фарси.
Наступила зима. Аляэддину стало лучше. Дуду сделался всеобщим любимцем, но к нему привыкли, перестали им заниматься. А он, видно, мотал на свой попугайский ус все, что ему доводилось слышать.
И вот как-то днем, услышав приближающиеся шаги, он прокричал свое обычное «Кто там?».
Вошел отец. Страшное волнение охватило дуду. Он захлопал крыльями и заорал во всю глотку:
— Геррхахар! Геррхахар!
Все оцепенели. Обозвать Султана Улемов герхахаром, то есть братом шлюхи! Да ведь если бы хоть на мгновение отец допустил, что птицу подучили!.. Но отец только покачал головой — верно, даже из слов попугая умел извлекать для себя уроки.
Дуду срочно подарили в дом греческого каменщика приятелю Джалалиддина — слава аллаху, там не понимали фарси. Но откуда попугай научился этому слову, так и осталось тайной: ведь то было единственное ругательство, которое в минуту гнева срывалось с губ Султана Улемов.