Миновала зима, снова весна сменилась летом. Джалалиддин оброс волосами. Борода снова легла на грудь, но не курчавая больше, а прямая, как лопата, и жесткая. Длинный, поджарый, с устремленным в себя взором, он, казалось, не замечал, что творится вокруг. Но вдруг выйдет ночью во двор, под звездное темное небо, обдаст вешним ветром его тело или угреет солнце ранним утром на камнях у стены, и дрожь забьет от страха, восторга или предчувствия. Чего?
Эти порывы впервые стали налетать на него на первых стоянках: воздержания, нищеты и терпения. Во второй половине тариката на стоянках упования и приятия явилось душевное спокойствие и созерцательность. Оно принимало разные облики, разворачиваясь то в картины природы, то в образы моря, огня, то в вереницу незнакомых лиц. Но никогда не виделись ему благостные старцы в белых одеяниях, о которых рассказывали другие мюриды.
Наставник с тайным удовлетворением наблюдал, как быстро идет его ученик от стоянки к стоянке, удивляясь его способности самые непередаваемые ощущения и состояния свои изображать в картинах мира.
Как-то вечером после беседы шейх вместе с мюридами углубился в размышления. За стенами дули пронзительные ветры. Языки пламени плясали на углях мангала. Не отрывая взгляда от углей, не поворачивая головы, Сеид неожиданно сказал:
— Дайте Зие жареной баранины!
Зия — молодой мюрид, сидевший позади всех, вскрикнув, пал ниц, точно уличенный в преступлении. Каким чудом шейх угадал мысли, которые он не успел подавить в себе, глядя на раскаленные угли мангала?!
Дервиш из Египта, остановившийся в медресе и присутствовавший на беседе Тайновидца, с бесцеремонностью чужеземца решился спросить, как удалось шейху сотворить это чудо.
— Очень просто, — ответил Сеид. — У меня самого вот уже двадцать лет нет никаких желаний. Сердце мое — чистое, незамутненное зеркало. И если в нем появилось желание, то значит оно отражение желания другого. Чьего — узнать нетрудно. Это ведь мои мюриды!
А вот Джалалиддин не раз озадачивал шейха. Ход его мыслей и состояние духа часто оказывались загадкой и для него. Образы, в которые фантазия облекала чувства сына Султана Улемов, не приходили в голову его наставнику.
То был знак, что путь, по которому он ведет Джалалиддина, близится к концу. Он сосчитал — и правда, скоро должны миновать тысяча и один день, ровно столько, сколько по традиции длится искус суфия.
Весной третьего года Сеид призвал Джалалиддина к себе.
— Годы мои на исходе, — сказал он. — Хочу я, чтобы при мне прошел ты искус уединения. И, погрузившись в море созерцания, извлек жемчужины вдохновения.
Как обрадовался бы этим словам Джалалиддин еще год назад. Ведь уединение было последним искусом путника. Но, видно, недаром прошли эти два с лишним года: он знал теперь, что нет конца пути. Устремившись на поиски духовных истин, не знаешь, когда обретешь их и обретешь ли вообще. Но возвратиться в прежнее состояние тебе уже не дано.
И в знак согласия и покорности он только молча склонил голову.
Сеид приказал подготовить келью, принести туда коврик, кувшины с водой, ячменного хлеба. И на следующее утро сам ввел в нее Джалалиддина, благословил и оставил одного, замазав дверь глиной.
Сорок дней продолжался искус уединения. Дважды заходил за это время к нему наставник. Менял пустые кувшины на полные и удалялся так же тихо, как входил, стараясь не глядеть на Джалалиддина. Но тот его и не замечал.
В первый раз он сидел в углу размышления, оцепенев, или, как говорили суфии, втянув голову в воротник изумления. И шейху невольно пришел на ум стих из Корана: «Назидание в вас самих. Но вы этого не ведаете».
Во второй раз он застал Джалалиддина в слезах: он стоял лицом к стене, рыдания душили его. Шейх не стал его тревожить: если бы бог мог услышать повесть о скорбящих, небо и земля пролили бы кровавые слезы.
Наконец подошел срок. Последнюю ночь шейх провел без сна — так волновался за своего мюрида. На рассвете приказал взломать дверь и первым вошел в келью.
Джалалиддин стоял посредине. Сквозь тусклое оконце под куполом падал слабый свет. На губах его играла едва заметная печальная улыбка.
Эти слова Джалалиддина — первые за сорок дней — привели наставника в неописуемое волнение. Руки заметались, как крылья ветряной мельницы, конец неизменной зеленой чалмы Сеида залетал с плеча на грудь и обратно. Сдавленный вопль вырвался из его груди. Он заключил Джалалиддина в объятия.
Ведь тот ответил на стих Корана, мелькнувший в голове шейха, когда он в первый раз вошел к нему в келью. Мюрид, увидевший мысли шейха, переставал быть мюридом, а становился познавшим, арифом.
— Ты познал все науки — явные и сокровенные, — произнес шейх, когда снова обрел дар связной речи. — Да славится господь на том и на этом свете за то, что удостоился такой ничтожный и слабый раб его, как я, милости лицезреть своими очами твое совершенство. С именем его ступай и неси людям новую жизнь, окуни их души в благодать.
В тот же день шейх повязал Джалалиддину чалму улема, выпустив конец на правое плечо. И облачил в плащ с широкими рукавами — хырку, который носят арифы. А затем объявил мюридам, что слагает с себя обязанности их наставника, которые отныне снова будет исполнять достойный своего отца сын Султана Улемов, и перебрался в соседнюю келью, ту самую, куда поселил его Джалалиддин после прибытия его в Конью.
Джалалиддин снова стал мударрисом в медресе Гевхерташ и наставником дервишской обители. Снова вел он беседы с мюридами, читал проповеди, наставлял учеников, участвовал в диспутах с богословами, устраивал маджлисы, на которые был открыт доступ всем горожанам.
Люди сделались для него куда яснее, чем прежде. Он читал в них, как раньше читал открытую книгу: ведь он испытал почти все из того, что могут испытать они, и в воображении своем прошел весь путь, который проделал человек прежде, чем стать человеком. Речь его стала скупей и убежденней и, главное, брала за сердце. Слово всегда било в цель. Все многолюдней становились его маджлисы, прибавилось в обители и мюридов.
Минул еще год. Поначалу Джалалиддин каждый вечер продолжал беседы с наставником, делился мыслями и настроениями, возникшими в нем за день. Потом беседы стали реже — Сеид оказывался по вечерам занят молитвой или созерцанием. Потом и вовсе прекратились.
Сеид решил, что птенец встал на крыло и своим присутствием наставник может только сковать его полет. Несколько раз заводил он с Джалалиддином речь о своем желании уехать в Кайсери. Но тот не хотел его отпускать. Самая возможность прибегнуть к опыту и мудрости шейха, изложить ему все, что на сердце, дабы уяснить себя самому себе — без зеркала своего лица не увидишь, — вселяла в него уверенность, как сабля на бедре вселяет уверенность в воина, даже если он знает, что ею не придется пользоваться.
Как-то летним жарким днем мюриды, желая угодить старику, посадили его на мула и повезли за город, в прохладу садов. Они выехали из города через восточные ворота Халкабегуш, те самые ворота, через которые семнадцать лет спустя выйдет навстречу монголам Джалалиддин. Дорога вела в Кайсери, вторую столицу державы, и перед мысленным взором Сеида возник образ этого города, называвшегося на официальном языке Дар-уль-Фатх — «Обитель Победы», ибо в нем собиралось перед походом султанское войско. Он задумался о своей жизни в нем и не заметил, как мул, подойдя к обочине, потянулся к зеленой листве кустов. Вдруг мул прыгнул через придорожную канаву. Сеид тяжело упал на бок и потерял сознание.
С трудом мюриды привели его в чувство, усадили на непочтительное животное и довезли до сада султанского военачальника Исфахсаляра. Тут, примерно в половине фарсаха от крепостных стен, они вынуждены были ссадить шейха на землю — каждый шаг мула причинял старику тяжкие страдания.