Но он не утонул в деталях, не погряз в подробностях — не они были целью его поэзии, как не утратил ничего из своей образованности, превратившись из проповедника в поэта. Его цель — совершенный человек.
Такие люди — хозяева мира. Если они отправляются в путь, луна и солнце служат им подушкой. Взнуздают они своих коней, — и седьмое небо становится их ристалищем. Из звездных чаш вкушают они вино. Лишь в справедливости ратуют они друг с другом. Их лица веселей розы. Они свободней тополя. Их захлестывают волны крови, но их одежды сияют чистотой. Они все в шипах, но светел их лик. Они узники, но бродят, как бродит вино. Их сжигает адский пламень, но они с улыбкой дарят рай тем, кто в нем нуждается. Все в их власти, но они ни в ком не нуждаются, никому не молятся. Они и в грош не ставят султанов с бунчуками и знаменами. Им не нужны рукоплесканья. Будь их хоть тысяча, все они — как один. В небе одна луна и одно солнце, а в их небесах бесчисленное множество и лун и солнц. В каждой стране бывает один падишах, в их городе все падишахи. Нет там ни кадия, ни мухтасиба, ни начальника стражи, ни палача. Не знают они ни гордыни, ни ненависти. Поклоняются только друг другу. Один-единственный повелитель в этом городе, он живет в каждом сердце: любовь.
Таков для поэта идеал свободного человека. Этот идеал не абстрактен, он не опрокинут в прошлое — в некогда утраченный рай, и не отнесен в необозримое будущее — в рай грядущий на том свете.
Совершенным может быть каждый, и потому каждый человек священен. Возможно, вот этот нищий, лежащий под дувалом. Или вон тот мастеровой, тачающий сапоги. Или даже раб с клеймом на лбу.
В любое время, в каждую эпоху есть такие люди, в них бьется сердце мира. Но их совершенство не всякому, не сразу видно. Для этого нужно обладать зрячим сердцем, быть под стать совершенному.
Шемседдин, заново открывший для него мир, научивший его новому взгляду на человека, естественно, стал для поэта первым воплощением его идеала. Шемс — по-арабски значит «солнце». И поэт называет своего друга «падишахом, который сам военачальник и сам войско — войско солнца и света».
«Когда восходит солнце Шемса, исчезают все тени; когда является слово Шемса, меркнет в его лучах солнце в зените».
Шемседдин становится для поэта «тайной тайн бытия».
Но и сам поэт в глазах Шемседдина — совершенный человек, в нем бьется сердце мира. Увидев в друге то, что никто до сих пор не видел, Джалалиддин сделал сокрытое в нем явным. Джалалиддин обладал тем, чего недоставало самому Шемседдину, — даром выражения невыразимого. И они стали неразделимы, как неразделимы мысль и слово, сущность и явление. Отныне они больше не существовали каждый в отдельности.
После гибели друга Джалалиддин как-то сказал: «Никто не может понять нашего единства, ни в чьем воображении оно не вмещается. Я говорю: «он», но разделить нас можно только на словах, ибо нет ни его, ни меня. Мы единая жемчужина обоих миров. Мы неразлучимы. Не может человек, даже если он обойдет всю землю или вознесется на небо, расстаться с самим собой. Единица не поддается перечислению».
Превратив Джалалиддина в своего единомышленника, Шемседдин направил его на иной путь — свободного раскрытия своего внутреннего мира, которое одновременно стало и выражением сути самого Шемседдина.
Этим путем было сэма. Музыка, пляска приводили Джалалиддина в то вдохновенное состояние, в котором сами собой рождались самозабвенные стихи. Шемседдин Тебризи сделал его поэтом.
Освободив от постоянного гнета самоограничения духовные силы Джалалиддина, его друг, не считаясь с тем, что о нем подумают, оберегал его внутренний мир от бесцеремонного вмешательства, дорожил, как самым важным на свете богатством, временем поэта. Он сидел у дверей медресе и останавливал каждого, кто хотел повидаться с Джалалиддином.
— Мевляна дарует тебе благодать, — говорил Шемс. — Ну а ты с чем пришел к нему, что несешь ему в благодарность?
Один из шейхов, возмутившись непочтительностью Шемса, крикнул:
— Спрашиваешь, что мы принесли, а сам ты что ему дал?
— Я принес ему себя, — не возвышая голоса, ответил Шемс. — Ради него я пожертвовал головой.
Слова эти оказались пророческими.
Перемены, происшедшие с молодым, но почтенным шейхом, ученым мударрисом, уважаемым проповедником, были просто неслыханны. Его поведение бросало тень на все духовное сословие. Не только улемы и факихи, даже суфии, славившиеся своей терпимостью, были на сей раз выведены из себя. И больше других роптали его собственные мюриды. С какой стати, дескать, шейх отвернул от них свой лик. Ведь все они были людьми прославленными, сызмальства взыскующими бога. «Не каждому уху доводилось слышать то, что слышали мы от шейха, — сетовали они. — Не каждому понятны его слова. Мы были верны шейху, как рабы его. Залучил он нас в свой силок, точно соколов, и много добычи принесли мы ему. Благодаря нам он прославился, благодаря нам умножились его друзья, сгинули его враги. И кто такой этот Шемс, что свалился на нашу голову невесть откуда? Дервиш без роду, без племени. Уж не чародей ли он, сглазивший Мевляну, околдовавший его? Простонародье осталось без проповедей, мы — без поучений. Все лишились сердца своего. А этот невежда и грубиян уселся перед его дверью, как пес, как монгольский наместник, и спрашивает охранную таблицу — пайдзу, на то, чтобы увидеть лицо Мевляны?!»
Шемседдин видел и слышал все. Но его новый друг в своем упоении миром ничего не замечал.
Зимой брат великого государева вельможи Каратая построил на свои пожертвования медресе и в честь этого события повелел собрать в нем богословов и шейхов Коньи. Бывший раб-вольноотпущенник, грек по рождению, Каратай дослужился до наместника престола. Как многие неофиты, принявшие новую веру, был он до крайности набожен и благочестив. К Султану Улемов и его сыну благоволил, поддерживал Джалалиддина, когда улемы отказались признать в нем наследника отцовской святости. Отказаться от приглашения — означало оскорбить вельможу. В то же время приглашение Каратая, чье доброжелательство было обеспечено, давало удобный случай представить просвещенному обществу Коньи Шемседдина Тебризи.
Они явились в медресе вместе. Джалалиддина тотчас же увели вперед, посадили на самое почетное место рядом с кадием Сираджиддином и самим Каратаем. А Шемс остался среди народа у двери, там, где снимают обувь.
По обыкновению на подобных собраниях выдвигался для диспута какой-нибудь вопрос, чтобы каждый из богословов и ученых мужей мог показать свою образованность и мудрость. Таким вопросом на сей раз был избран красный угол, то есть вопрос о том, какое место, какой угол в собрании самый важный. Вопрос для того времени не такой бессмысленный, как может показаться на первый взгляд.
Мы знаем, какие баталии вплоть до рукоприкладства и смертоубийства разворачивались из-за места в боярской думе на Руси. «Не место к голове, а голова к месту» — в этой пословице уже заключена простонародная критика местничества. От того, где сидеть, зависели личная честь, честь рода, общественное положение человека.
Местничество было выражением сословно-иерархического устройства феодального общества. И естественно, что вопрос о месте немало занимал его идеологов, каковыми были служители культа.
Один за другим вставали улемы и шейхи, ссылались на Коран, приводили легенды о пророке, цитировали авторитеты, прибегали к хитроумным логическим построениям, чтобы доказать преимущество одного места перед другим. Но почти на каждую цитату из Корана, на каждую легенду или изречение находились противоположные цитаты, свидетельства или легенды.
Спор затянулся. Глядя в сторону дверей, где сидел Шемседдин, поэт копил в себе тоску и ярость. Но не подавал вида, ожидая своей очереди. Наконец она подошла.
— Для ученых улемов главное место — помост посредине медресе, ибо там сидят мударрисы. Для познавших арифов главное место — угол в ханаке, ибо познание стоит для них во главе угла. Для суфиев главное место там, где снимают обувь, ибо взыскующих истины украшает скромность. А для влюбленного — ашика главное место — рядом с любимым.