Выбрать главу

После долгих раздумий — ведь изображать людей и животных было запрещено исламом — художник самолично отобрал самых надежных, преданных ему помощников и явился в медресе к Джалалиддину. Не успел он раскрыть рта, как поэт, угадав его намерение, молвил:

— Что ж, прекрасно, если только у тебя получится!

Жена Перване как-никак была наполовину грузинкой, Айн-уд-Давле — греком, принявшим ислам. Но Джалалиддин — сыном Султана Улемов, мусульманином в десятом колене. Одно его согласие позировать художнику с точки зрения правоверия считалось смертным грехом, равным идолопоклонству.

Айн-уд-Давле тут же приступил к работе. Помощники принесли стопу лучшей каирской бумаги, кисти, краски. Первый портрет был выполнен в полный рост. Художник волновался. Когда портрет был закончен, Айн-уд-Давле увидел, что нарисовал бледную копию, лишь отдаленно напоминавшую оригинал. Взялся за другой. Но выражение лица, внутренний смысл стоявшего перед ним человека никак ему не давались. Слишком быстро менялся он, словно в нем было заключено множество разных людей.

Двадцать листов нарисовал Айн-уд-Давле. И все, по его мнению, были неудачными. Слезы отчаяния брызнули у него из глаз.

Джалалиддин утешил его стихами:

Если б себя мне увидеть! Но нет! Смешение красок дает белый цвет. Дух мой не знает покоя, Но как я спокоен в душе. Море во мне потонуло, но чудо! Бескрайнее море — во мне…

Все двадцать листов с рисунками Айн-уд-Давле Гюрджю-хатун спрятала в сундук и увезла с собой в Кайсери.

Их судьба неизвестна. Но, несмотря на семь веков запрета, копия с рисунка, где поэт изображен во весь рост, дошла почти до наших дней. Эта единственная копия сгорела вместе с дервишской обителью Еникапы в Стамбуле в 1906 году.

Защищенный народной любовью, Джалалиддин мог теперь даже в лицо султанам говорить то, что думал, и так, как он хотел.

Когда к нему в медресе пожаловал в сопровождении свиты султан Иззеддин Кей-Кавус II, поэт усадил гостей и как ни в чем не бывало продолжал беседовать с учениками.

Он знал: султан пришел не за тем, чтобы выслушать его слово и поступить сообразно с ним. Он нуждался в освящении своей власти его авторитетом для борьбы за престол с братьями.

Просидев какое-то время среди плотников, цирюльников, кожевенных дел мастеров, султан униженно взмолился:

— Да соблаговолит его святейшество Мевляна осчастливить меня наставлением своим!

— Какое я могу тебе дать наставление! — ответствовал поэт. — Тебе положено быть пастырем, а ты обратился в волка. Тебе доверено охранять, а ты предался грабежу. Бог сделал тебя султаном, а ты поступаешь по наущению дьявола!

Предание говорит, что при этих словах султан заплакал и вышел вон.

Трудно сказать, расплакался ли султан в присутствии своей свиты и учеников Джалалиддина. Но расплакаться ему было отчего: отповедь поэта означала, что город, братья ахи и ремесленники против него. А без их поддержки нечего было рассчитывать на победу в братоубийственной распре.

И действительно, вскоре участь Иззеддина была решена. На трон сел его брат. А Иззеддин Кей-Кавус II вынужден был искать пристанища на чужбине, в Константинополе и после долгих скитаний окончил свои дни изгнанником в далеком Крыму.

Слово Джалалиддина стало деянием. Он говорит: «Я превращаю глину в жемчуга и бубны музыкантов наполняю златом. Всех жаждущих пою вином, иссохшие поля нектаром орошаю. Всю землю превращаю в рай, на трон султанский страждущих сажаю и воздвигаю кафедры из тысяч виселиц». Он называет себя «рабом, что вольную хозяевам дает, учеником, что стал учителем учителей». «Еще вчера я в мир явился, но мир земной благоустрою».

Быть может, поэт мнит себя чудотворцем, мессией? Но нет, он не верит в чудеса.

— Толкуют мне о чуде, — говорят он своим ученикам. — Дескать, имярек за один день добрался до Каабы. Но на такое чудо способен и самум — за миг он долетит, куда захочет. Избавиться от двойственности, возвыситься из низости, подняться из невежества до разума, из бездуховности прийти в мир духа — вот это чудо. К примеру, был ты прахом, землею, стал растением. Из мира растительного, обратившись сгустком крови, пришел в мир животный, и, наконец, из мира животного — в мир человеческий. Вот это воистину чудо!..

Человек может уместить в себе весь мир. И все человеческое без исключения стало его собственным миром. Не о своих чудотворных способностях говорил он в стихах, а о чуде быть на земле человеком, о безграничных возможностях человека.

Ему было пятьдесят лет. Он сложил сотни, десятки сотен стихов. Когда после его смерти «писари тайн», заносившие их на бумагу, составили «Дивани Кабир» («Великий Диван»), в нем оказались две тысячи семьсот три газели, тысяча семьсот девяносто рубаи, всего около пятидесяти тысяч строк.

Почти все они были сложены по какому-нибудь определенному поводу. Битва с монголами или появление свежего листка на иве, детские игры или голодающий пес, мысль, пришедшая в голову, слово друга или недруга — все могло стать поводом для стихов. После прихода Шемса он больше не брал в руки тростникового пера. Разволновавшись, выходил из себя, говорил, кричал, иногда бранился. Но его слово, крик и даже брань, точно олово в тигле алхимика, превращалось на его огне в золото поэзии, которое «писари тайн» заносили в сокровищницы стихотворных диванов. В одной из бесед с учениками он как-то сказал, что, останься он жить в Балхе, где стихотворчество считалось зазорным, он сделался бы не поэтом, а проповедником. Стихи же он слагает оттого, дескать, что здесь, в Малой Азии, народ любит музыку и поэзию.

Кто знает, что было бы с Джалалиддином, если бы он остался в Балхе. Скорей всего он был бы убит монголами.

Но ясно одно: стихи никогда не были для него целью. Он был слишком мудр и целостен, чтобы сделать из своего искусства еще одну преграду, за которой скрылось бы главное — человек и его судьба, его предназначение в мире.

Джалалиддин мало говорил о поэзии: «Что такое стихи, чтоб о них я вел речь? Есть у меня мастерство поважней мастерства стихотворца!»

Но чем для него была поэзия, что думал он о рифме и стихотворных размерах, можно узнать из его собственных стихов и редких, но точных высказываний. «Я над рифмою бьюсь, а любимая мне говорит: ни о чем ты не помышляй, кроме лица моего… Что буква? Жердь в заборе вокруг виноградника! От газелей и бейтов я наконец спасен! Шелуха, шелуха, шелуха все, над чем ломают поэты голову».

Придворные поэты его времени ломали голову над рифмой, над оригинальным сравнением, жаловались на нехватку рифм и слов. А надо бы сетовать на нехватку мыслей. Хвала падишаху есть хвала падишаху, и только. И придворному поэту остается думать только о мастерстве: как сделать хвалу поцветистей, брань позабористей, сравнение пооригинальней.

Джалалиддин был далек от такой поэзии, как небо от земли. «Из раскаленной кастрюли души хочу я брызнуть кровавой пеной, главное слово обоих миров одним дыханием сказать!» Он говорил: «Грохнем друг о друга рифмы, слова и звуки — пусть рассыплются в прах. Будем с тобою без них троих беседовать наедине!»

Джалалиддин тоже сетовал на рифмы и стихотворные размеры. Но не потому, что их ему не хватало, а потому, что чувствовал: они ограничивают, сковывают его мысль. Освободившись от канонов религий и сект, из тюрьмы предрассудков и догм, он, естественно, не остановился перед тем, чтобы сломать и каноны рифмовок.

Те, кто не понимал новаторства Джалалиддина, ставили и продолжают до сей поры ставить ему в упрек неточность рифм. Но его мысль, его страсть не умещались в каноны классической придворной поэтики. Он сознавал, что делал.

«Этот мир существует и не существует. То, чего нет, понемногу ушло, существует то, что приходит». Он был поэтом грядущего. «Время торговцев старьем миновало. Мы новью торгуем, и рынок сей — наш!»

Его представление о поэзии было настолько непостижимым для современников и последователей, что, составляя «Великий Диван», они расположили в нем стихотворения именно так, как полагалось по канонам классической поэтики, где сутью считалась форма. В отдельные тома были собраны стихи, сложенные одним и тем же размером, а внутри тома стихи располагались в алфавитном порядке рифм. Иной принцип никому и в голову не мог прийти. Даже Хюсаметтину Челеби, самому близкому из всех «писарей тайн» великого поэта.