Выбрать главу

Напрасно рассчитывал шейх на слабость поэта. Да, тело его ослабло, но не дух.

Выпрямившись на постели, Джалалиддин, ничем не выдавая иронии, со страстью ответствовал:

— Между возлюбленным Аллахом и влюбленным в него рабом осталась лишь рубашка тоньше шелка! Не знаю, как вы, я же предпочитаю любовные объятия нагишом! А исцеление Аллах пусть дарует вам самим, почтенный шейх!

Он поглядел на Хюсаметтина, сидевшего у изголовья, поджав ноги.

Пускай рубаха тоньше волоса иль шелка! Объятия любви мне слаще нагишом. Рванув с души рубаху тела, я приближаюсь голышом К последней степени соитья с миром.

Поэт остановился, чтобы перевести дух. В тишине громко заскрипело раздвоенное тростниковое перо Хюсаметтина. И этот скрип, к которому он привык за долгие годы их совместного труда, казалось, помог умиравшему обрести второе дыхание. Обращаясь куда-то вдаль, мимо шейха Садриддина, стоявшего с опущенной головой, мимо Хюсаметтина, застывшего с пером в руке, поэт, прислушиваясь к звукам собственного голоса, прочел:

— Вселенную моей души и в ней царящего султана откуда знать тебе?! Ты не гляди, что золота желтей мое чело. Моя нога железа тверже. Подобен солнцу я, подобен морю, полному жемчужин. Все небо в сердце у меня, а вся земля — вокруг. Пчелой кружусь я в чаше мира. Но ты внимаешь лишь жужжанью. А у меня есть ульи, до краев наполненные медом слов. Священнее они словес калама. Есть голубятня, я ее воздвиг Для голубей души. О духа голуби, ко мне, ко мне летите!.. Я умолкаю: нет в тебе ума, его не нажил ты для пониманья. И уши ты развесил зря: «Мой ум-де видит все». Меня ты не обманешь!

Не поднимая головы, в глубокой задумчивости пошел со двора шейх Садриддин, сопровождаемый своим наместником. В этом скромном жилище не было наложниц и невольниц, красивых мальчиков-слуг, гаремных евнухов и привратников. Не видел он здесь ни роскошных ковров, ни широких мягких соф, ни парчовых занавесей, коими была убрана его собственная обитель. Но здесь он лицом к лицу встретился с силой, рядом с которой он, могущественный богослов державы, со всем своим богатством и славой показался себе самому ничтожным и пустым, подобно бусине-стеклышку, при свете солнца.

И в страхе, что ничтожество его теперь заметно каждому встречному, выйдя со двора, шейх Садриддин устремил взгляд в пространство и зашагал с необычайной торжественностью, точно удостоился великой благодати.

Беседа с шейхом дорого обошлась поэту. Весь день он пролежал без сил, не в состоянии вымолвить ни слова.

Суббота шестнадцатого декабря тысяча двести семьдесят третьего года выпала ясная, солнечная. Поэт почувствовал себя лучше. Весь день до самого вечера снова беседовал он с посетителями. А Хюсаметтин записывал его слова.

И весь день, сменяя друг друга, провели у его постели Велед и сын от второго брака Алим Челеби.

Велед уже много ночей не смыкал глаз. Почернел, спал с лица. От румянца на щеках и следа не осталось.

Под утро отец тихо окликнул его. С грустью посмотрел в его воспаленные глаза:

— Мне лучше… Ступай полежи немного…

Велед отвернулся, скрывая слезы, и вышел. Глядя ему вслед, Джалалиддин проговорил:

— Меня оставь и на постель склони главу. Все ночи напролет с душой испепеленной я плыву. В волнах любви, что захлестнут меня вот-вот. Коль можешь ты — прости. Не можешь — что ж! Себя беде не подвергай, ступай, меня оставь. В долине горя слезы льем. На реках наших слез Ты сотни прочных мельниц ставь, что перемелют ложь. Не сердце, мрамор у того, кто нас к себе зовет. Убьет — никто за кровь и смерть не спросит у него. И помни, верности твоей не надо мне, ашик. У Истины прекрасен лик. Будь верен только ей…

Дрожащей рукою, не чернилами, кровью сердца записал эти строки своего учителя Хюсаметтин. То было последнее пламенное признание поэта в любви к миру, его упование, что недаром пролиты реки слез — быть может, завертят они жернова мельниц Правды. И его надежда, что сын Велед будет не наследником, верным его памяти, а бунтарем, верным Истине.

Воскресенье прошло в томительном молчании. Джалалиддину стало совсем плохо.

Слух об этом прокатился по рынку ремесленников, оттуда — в дервишские ханаки, медресе, мечети, дома горожан и беев, во дворцы и кварталы бедняков, в окрестные деревни. Конья затаилась в ожидании удара.

И когда красный шар солнца коснулся горных вершин Теккели на западе от города, рыдания огласили его улицы.

Не стало сына балхского проповедника Султана Улемов, мужа Гаухер и Киры-хатун, отца Веледа и Алима Челеби, друга Шемседдина Тебризи, учителя золотых дел мастера Саляхаддина, Хюсаметтина Челеби, Аляэддина, Сирьянуса, не стало подданного сельджукских султанов, суфийского наставника, настоятеля конийского медресе Мевляны Мухаммада Джалалиддина.

Но навечно остался с человечеством автор «Месневи» и «Великого Дивана», один из величайших поэтов и мудрецов, который будет жить, доколе живо само человечество, и заново рождаться вместе с поколениями, еще не рожденными — Джалалиддин Руми.

Он знал и это: «Я не из тех султанов, что с трона прыгают в гроб. На челе моем — печать бессмертия».

И потому завещал:

В тот день, когда умру, вы не заламывайте руки, Не плачьте, не твердите о разлуке! То не разлуки, а свиданья день. Светило закатилось, но взойдет. Зерно упало в землю — прорастет!

Всю ночь сыновья, друзья и ученики в молчании, прерываемом стихами, сменяя друг друга, провели у тела поэта.

А на рассвете город огласился воплем глашатаев:

— Сал-я-я!.. Саля-я!.. Саля-я!

Во многих домах, караван-сараях, обителях и медресе Коньи не спали той ночью, ожидая сигнала к последнему прощанию. И когда этот сигнал прозвучал, тысячные толпы высыпали на улицы. Взрослые, женщины, дети, братья ахи, старейшины, подмастерья, бейская челядь, дворцовые слуги, купцы, крестьяне окрестных деревень, босоногие, с непокрытыми головами — каждый хотел подставить плечо под гроб, накрытый тем самым лиловым ферадже, по которому в городе за сорок с лишним лет привыкли узнавать Джалалиддина. По обычаю, перед гробом гнали восемь волов, чтобы принести их в жертву над могилой, а мясо раздать беднякам.

Когда процессия вышла на главную улицу, ведущую от холма султана Аляэддина, на котором стоял дворец, к соборной мечети, где над телом покойного должен был свершиться последний обряд, толпа стиснула ее со всех сторон. Тюрки и хорасанцы, греки и армяне, мусульмане, православные, иудеи — все пришли попрощаться с поэтом, каждый на свой лад. Хафизы читали Коран, раввины — библию, православные священники пели псалмы, ашики играли на ребабе, стучали в бубны, плясали, возглашая в экстазе стихи о любви. Процессия остановилась, стиснутая толпой.

И тогда по мановению руки Перване — он стоял на пригорке у дворцовых ворот — стража, обнажив сабли, принялась избивать, разгонять людей. Все смешалось: молитвы и рыдания, крики боли и стихи, музыка и вопли ярости.

То была первая после смерти поэта попытка отделить его от народа. И несдобровать бы стражникам, несдобровать под натиском толпы окружавшим гроб улемам и факихам, да и друзьям поэта, если б гроб не выпал у них из рук на землю. При виде расколовшихся досок и белого савана, в который было завернуто лежащее на земле тело, толпа в благоговейном ужасе оцепенела. Друзья подняли поэта на руки, и в наступившей тишине снова зазвучали слова Корана, перекрываемые стуком топоров, чинивших разломанные доски гроба.

От кучки улемов, в высоченных, обмотанных чалмами клобуках, отделилась хилая старческая фигурка и семенящей рысцой побежала к стоявшему на холме Муиниддину Перване. Когда старик — это был тот самый факих на побегушках, который некогда вручил Джалалиддину вопросы экзаменовавших поэта невежд, — достиг вершины холма, он склонился в три погибели, едва не замарав землей свою жидкую бороденку, и проговорил: