Среди друзей и учеников, что сидели полукругом, поджав под себя ноги, и внимали сейчас его поучению, не было уже ни одного из тех, кто был знаком тогдашнему двенадцатилетнему мальчику. Но что с того, если свет многих лиц, которые давно сгнили в земле, он носит в самом себе?
И этот день уже меркнул за окнами. Заголубели на стенах зеленые изразцы, забились на карнизы под куполом горлицы, воркуя, укладываются на ночлег.
Он оглядел так хорошо знакомые ему лица. С нежностью остановил взор на Хюсаметтине Челеби — скоро минет десять лет, как в нем, точно в зеркале, видит он свое ничем не замутненное отражение. Не свою чалму и седую бороду, не удлиненный нос, не миндалевидные глаза, нет, это все случайности, — а самую свою сущность: каждое движение чувства, мысли.
И Хюсаметтин уже старик. А пришел он еще молодым. Ясный ум, уравновешенность и самоотверженность — все в нем было гармонично, благообразно, но не благостно. Здоровая натура ремесленника, живущего трудом рук своих.
И если ремесленникам-ахи был обязан Джалалиддин тем, что в этом городе не содрали с него на базаре шкуру, как некогда с великого поэта и мудреца Халладжа в Багдаде, не побили камнями за еретические стихи, а слушали и почитали, то Хюсаметтину Челеби обязан он своей последней книгой двустиший — Месневи, в которой, если только они успеют, будет рассказана не жизнь его, уместившаяся, в сущности, в единой строке, а его познания и прозрения, весь его путь к Истине и степени ее постижения, все, что он понял, все, чем стал и что, быть может, останется после него на земле.
За долгие годы работы над книгой Хюсаметтин не выказал и признака утомления, отдал всего себя целиком, точно так же как в молодости с радостью отдал все нажитое его отцом — шейхом ахи, все заработанное своим трудом, чтобы в трудное для учителя время помочь ему выстоять.
Вот уже много лет Джалалиддин мог одновременно говорить и видеть себя со стороны, в одно и то же время думать о разном. И, продолжая поучение, он улыбнулся мысленно, припомнив, с какой деликатной хитростью выбрал Хюсаметтин удобный случай, чтобы высказать свое желание, ибо помнил, что удобный случай подобен облаку — набежало и нет его. Выбрал вечер, когда остались они наедине, и молвил, опустив глаза к полу: «Газели ваши собраны в десятки диванов. Свет их тайны озарил Восток и Запад. Оставьте же теперь влюбленным и друзьям книгу, подобную тем, что сложили Санайи и Аттар, дабы мюриды никогда не были бы лишены вашего присутствия». Высказать словами его собственную мысль, которая хоть и давно зрела в нем, но которую он до поры до времени таил от самого себя! Только тот, кто слился с другом в единое существо, может быть способен на такое!
В тот вечер Джалалиддин вынул из складок чалмы вчетверо сложенный лист, на котором были записаны его собственной рукой первые восемнадцать строк: «Внемли! То ная тоскующий глас! О муках разлуки ведет он рассказ…» И вручил его Хюсаметтину: «Хорошо, Челеби, я буду говорить, а ты записывать!»…
Годы, минувшие с той поры, — лишь внешнее проявление их духовного единства. С того дня не расставался более Хюсаметтин с тростниковым пером в медной трубке, чернильницей, песочницей у пояса и свитком бумаги в рукаве. С той поры они повсюду бывают вместе. И где застанет учителя вдохновение — на улице, в бане, на собрании друзей или на радении, на базаре, в саду или в мечети, записывает Хюсаметтин за ним строки стихов, как только они родятся.
Но, быть может, еще и потому с такой нежностью глядел Джалалиддин (теперь все именовали его «Мевляна» — «Наш господин») на своего старшего ученика и наместника, что тот был его последней любовью, подобной звезде, глядя на которую путник, проделавший долгий и трудный путь, идет в ночи к последней стоянке. В Хюсаметтине совместилось для него все то, что сделало его таким, каким он стал, вернее, таким, каким он есть, ибо твердо уверен был Джалалиддин, что все развитие человека на пути к совершенству есть не что иное, как возвышение самого себя до своей собственной истинной сущности: и молоко его матери Мумине-хатун, и непреклонность отца — Султана Улемов, — и истовость наставника Сеида Бурханаддина, и ослепительный солнечный свет Падишаха Дервишей Шемса из Тебриза, и печальное, утоляющее боль и страсти, подобно сиянью луны, свечение ювелира из Коньи, Саляхаддина, и мягкая нежность и благоговение родившей ему двух сыновей Гаухер-хатун, той самой девочки из Балха, которая вместе со всеми этими лицами давно стала прахом, а теперь слилась с ними вместе в Хюсаметтине Челеби, что, как обычно, сидит впереди остальных, весь внимание, и заносит на бумагу каждую его мысль, каждое слово… Совсем так же, как некогда внимал сам Джалалиддин своим наставникам.
Мевляна Джалалиддин (арабск.).
«Эй, Хюсаметтин, на шею свою ты накинул веревку и тянешь за собой Месневи, и движется книга вперед, том за томом… Но для невежды, чей взгляд, как у лошади — шорами, ограничен результатом, ты невидим, подобно тому, как невидим свет дня для ослепленных цветами и красками. Меж тем без дневного света нет ни цветов, ни красок. Ты был началом начал, свет истины, Хюсаметтин!»
Он ощутил, как волна приязни, поднимаясь в груди, затопляет все его существо. И ему тут же захотелось высказать все то, что возникло в сердце, высказать здесь, перед учениками, им в назидание и в подарок любимому. Но он сдержался: желания, как вино, чтобы обрести силу, нуждаются в выдержке.
— Ты можешь забыть все, — звучал меж тем под куполом обители ровный печальный голос Джалалиддина, — все, кроме одного: зачем ты явился на свет. Не продавай себя задешево, ибо цена тебе высока…
Он перевел взгляд на сидевшего слева Аляэддина Сирьянуса, что не спускал с него глаз, словно воду с лица пил.
Как-то утром отправился Джалалиддин с друзьями на кладбище, где покоился его отец Султан Улемов. Миновав Конский базар, при выходе из городских ворот заметили они скопление народа. Какие-то парни подбежали к ним из толпы: «Ради аллаха, пусть заступится Мевляна!» — «Что там?» — «Казнят грека, совсем юношу!» — «Что натворил он?»
Сирьянус был рабом. После смерти хозяина по завещанию был отпущен на волю. Голодал. Когда приходилось туго, предпочитал воровать, чем снова продаться в рабство. В то утро застиг его лавочник за кражей каравая. Пытаясь вырваться, убежать, Сирьянус ударил его кулаком и убил…
…Джалалиддин провел ладонью по бороде, словно хотел отогнать воспоминания. Но картины того утра следовали чередой перед его глазами…
Выслушав просьбу о заступничестве, он решительным шагом двинулся к месту казни. Толпа раздалась. Перед палачом в вывернутой наизнанку черной овчине, в окружении стражников стоял на коленях со связанными за спиной руками юноша с рыжей курчавой головой.
Джалалиддин сорвал с себя ферадже. Набросил его на юношу. И, не вымолвив ни слова, повернул обратно в город.
— Ты можешь возразить: я занят высоким, — продолжал тем временем звучать его голос. — Изучаю право, астрономию, медицину. Но все это лишь для тебя самого, не для сути твоей. Право ты изучаешь, чтоб тебя не обокрали, не опозорили, не убили. Астрономию — чтоб по звездам предсказывать дешевизну или дороговизну земли, товаров и день, когда без риска можно начать предприятие. Медицину — чтобы ухаживать за телом своим. Но ведь ты не одно лишь тело! Тело — конь, а ты — всадник. Разумный всадник заботится о стойле для коня, но не спит в нем сам. И корм коня не может быть кормом всадника. Ты же не направляешь бег коня — он везет тебя, куда пожелает…
Палач и стража опешили: сорвать или порезать одеяние божьего человека, каковым поэта почитали в городе, шейха, чьи увещевания выслушивал наместник султана Муиниддин Перване, первый человек державы, мудреца, которого принимал во дворце сам султан, — на это мог решиться лишь тот, кто не страшится ни бога, ни султана…
— Ты стоишь целых миров. Но что поделать, коль сам ты не знаешь себе цены?!.
Когда султану донесли о заступничестве Мевляны, он повелел отпустить раба: «Чего стоит какой-то там грек! Ведь Мевляна заступничает за все грехи наши перед Аллахом!»