И стегнул лошадей, чтобы скорее от него подальше.
Выбрались мы из низинки. Вот она, ровная степь, и дует поземка, по грудь лошадям метет снег. И на минуту подумалось мне: «Ай вернуться?» И сейчас как толкнул кто: мужик бы не струсил; вот оно, скажут, с мальчишкой-то ездить — завез, и ночуй. Пять верст всего. Я подхлестнул лошадей и крикнул весело:
— А ну, не спи! Шевелися!
Слушаю, как лошади топочут: дробно бьют, — не замело, значит, дороги. А уж глазом не видать, где дорога: метет низом, да и небо замутилось. Подхлестнул я лихо, а у самого в груди екнуло: не было б греха.
А тут Марья Петровна сзади говорит из платка:
— Может быть, вернемся, Колька? Ты смотри!
— Чего, — говорю, — там смотреть, пять верст всего. Вы сидите и не тревожьтесь. — И оправил ей армяк на коленях.
Тут как раз от Ульяновки в версте выселки, пять домов на дороге. И вот я туда, а тут сугроб. Намело горой. Я хотел свернуть, вижу — поздно.
Ворочать буду — дышло сломаю. И я погнал напролом. Сам соскочил, по пояс в снегу, ухаю на лошадей грубым голосом. Они станут, отдышатся и опять рвут вперед.
Летит снег; как в реке, барахтаются мои кобылки. Собака затявкала на мой крик. Баба выглянула — кацавейка на голове. Постояла — и в избу.
Гляжу: мужики идут не торопясь по снегу. Досадно мне стало. Выходит, что я сам не могу. Я толкал что есть мочи сани, нахлестывал лошадей, спешил стронуть до мужиков, но лошади стали. Мужики подошли.
— Стой, не гони, дурак, выпрягать надо.
И старик с ними. Хлибкий старичок. Выпрягли лошадей. Учительшу и Митьку на руках вынесли. Вывернули сами — вчетвером-то эка штука!
— Ночуй, — говорит, — здесь, метет в поле.
— Ладно, — говорю, — учительша пусть как знает, а я еду, некогда мне вожжаться. — И стал запрягать. Руки мерзнут, ремни мерзлые — колодой стоят. — Еду я — и край! — говорю.
А старик:
— Добром тебе говорю — смотри и помни: звал я тебя, не мой грех будет, коли что.
Я сел на козлы.
— Ну, что, — кричу, — едете? — И взял вожжи.
Марья Петровна села. Я тронул и оглянулся. Старик стоял среди дороги и крикнул мне:
— Вернись!
Я еле через ветер услышал. Без охоты лошади тронули. Ой, вернуться!
— А, черт! Пошла! — И ляпнул я кнутом по лошадям. Поскакали. Я оглянулся, и уже не видно ни домов, ни заборов — белой мутью заволокло сзади.
Я скакал напропалую вперед, и вот лошади стали уже мягко ступать, и я увидел, что загрузает нога. Я придержал и с облучка ткнул кнутовищем в снег.
— Что? Что? — всполохнулась Марья Петровна. — Сбились? Этого я и боялась.
— Чего там бояться? Вот она, дорога.
А кнут до половины залез в снег.
— А ну, задремали! — И дернул вожжи. Лошади пошли осторожной рысцой.
И вот вижу я, что валит уж снег с неба, сверху, несет его ветер, кружит, как будто того и ждала метель, чтоб отъехал я от выселков. Вот, как назло, заманила и поймала. И сразу в меня холод вошел: пропали! Поймала и знает, где мы, и заметет, совсем насмерть заметет, и спешит, и воет, и торопится…
— Что? Что? — кричит учительша.
А я уже не отвечаю: чего там что? Не видишь, мол, что? Заманила метель в ловушку. Да я сам же, дурак, скакал прямо сюда. Конец теперь!
И вспомнился старичок, как он на дороге стоял, на ветру его мотало.
— Вернись!
И вдруг Митька взвыл, ревом взвыл, каким-то страшным голосом, не своим:
— Назад, назад! Ой, назад! Не хочу! Не надо! Назад! — И стал червем виться в своих намотках.
Мать его держит; он бьется, вырывается и ревет, ревет, как на кладбище, рвет на себе башлык.
Учительша ему:
— Митя! Митя! Да в самом же деле, да что же это? Митечка!
И кричит мне:
— Поворачивай, поворачивай!
У меня руки ходуном пошли. Я задергал вожжами. Ветер сечет, слезит глаза, забивает снегом. Мне от слез горько и от этого реву Митькиного, а она еще в голос молится. А куда его поворачивать? Всюду одно: снег и снег. Дыбом его подняло и метет и крутит до самого неба.
И вдруг учительша нагнулась ко мне, слышу, в самое ухо кричит:
— Пусти лошадей, пусть они сами вывезут, пусть они сами.
Я бросил вожжи. Лошади шагом пошли.
А учительша причитает:
— Лошадушки! Милые! Милые лошадушки! Да что же это? Господи!
Я отвернулся от ветра, глянул: они с Митькой от снега белые-белые, как из снега вылеплены. Посмотрел — и я такой же. И представилось мне, что занесет нас, заметет, и потом найдут нас троих замерзшими, так и сидим в санях съежившись. И не дай бог я живой останусь — вот оно, заморозил, погубил. И опять старик причудился: «Звал я тебя, не мой грех, коли что». А теперь уж все равно никуда не приехать.
И вдруг я увидел, что наехали мы на колею. Глянул я — от наших саней, от подрезных, колея. И увидел я, что кружат лошади. Да куда они вывезут? Неделю они у нас, ездил батька раз всего в волость за карточками. Я вырвал клок сена, свил жгутом, слез, втоптал в снег. И вот опять наехали мы на колею, и вот он, мой жгут, торчит, и замести не успело; тут мы на месте крутимся. И понял я вдруг, что можно сто верст в этой метели ехать, ехать, и никуда не приедешь, все равно как не стало на свете ничего, только снег да санки наши.
— Ну, что? Ну, что? — спрашивает учительша.
— Кружат, — говорю, — никуда не идут, не знают.
И она заплакала. И вот тут меня ударило: что я наделал! Погубил, погубил, как душегуб. И захотелось слезть и бежать, бежать, пусть я замерзну, пусть заметет с головой, черт со мной совсем!
И вдруг Марья Петровна говорит:
— Ничего, мы тут ночевать будем. Авось как-нибудь. Уж вместе, коли что…
И спокойно так говорит. И вот тут как что в меня вошло. Остановил я лошадей. Слез.
— Полезайте, — говорю, — вы, Марья Петровна, с Митькой вниз. Я вас укрою. Полезайте, дело говорю. — И стал сено разгребать. Как будто и не я стал, все твердо так у меня пошло.
Смотрю, она слушает, лезет и Митьку туда упрятала. Скорчились они там. Я их сеном, армяком подоткнул кругом, и сейчас же снегом замело их сверху, только я знаю, что они там и тепло им, как будто дети мои, а я им отец. И как будто в ум я пришел. Дует ветер мне в ухо, перетянул я шапку на сторону и вспомнил: ведь в левое ухо мне дуло, как я из выселков ехал. Дуть ему теперь в правое, и выеду я назад; не больше версты я отъехал, не может быть, чтобы больше; здесь они должны, заборы эти, быть. Я погнал лошадей и пошел рядом. Иду правым ухом к ветру. Слышу, кричит что-то Марья Петровна из саней, еле слыхать, как за версту голос. Я подошел:
— Вам чего? Подоткнуть?
— Не отходи от саней, Коленька, — говорит, — не отходи, милый, потом залезешь, погреешься. Гукай на лошадей, чтобы я слышала.
— Ладно, — говорю, — не беспокойтесь.
«Ничего, — думаю, — живые там у меня».
Вижу, лошади стали: по самое брюхо в снегу. Я пошел вперед.
Сам все на сани оглядываюсь — не потерять бы. Лошади головы подняли, глядят на меня бочком, присматриваются. Вижу, там снегу больше да больше. Я тихонько стал сворачивать по ветру. Думаю: сугроб это, и я объеду. И только я снова на выселки сверну — опять намет. И вижу: не пробиться к выселкам. А если влево за ветром ехать, то должна быть Емельянка, и туда семь верст. И вот пошел я за ветром и вижу: меньше снегу стало, — это мы на хребтину выбрались — сдуло ветром снег.
А я все так: пройду вперед и вернусь к лошадям. Веду под уздцы. Пройду, сколько мне сани видны, и опять к лошадям, веду их. А как иду рядом с лошадью, она на меня теплом дышит, отдувается. И уж опять нельзя идти по ветру — снегу наметы впереди; прошел я — и по грудь мне. Только я уж знаю, что мы хребтиной идем, а вот тут овраг, а через овраг Емельянка. Лошадь мне через плечо голову положила и так держит, не пускает. Я все в уме говорю: «Тут, тут Емельянка» — и нарочно себе кнутом показываю, — чтобы вернее было, что тут.
Иду я рядом с лошадью, и вдруг мне показалось, что мы уже век идем, и нигде мы, и никакой Емельянки нет, и совсем мы не там, и что крутим, неведомо где. А тут Марья Петровна высунулась.