На что его дух опирался? Да ведь каждый капитан, приняв судно, чувствует, что в нем, в этом судне, его честь и жизнь. Недаром говорят: Борис Иваныч идет, когда видят пароход, которого капитан Борис Иванович. И в капитане это крепко завинчено, и всякий моряк это знает, как только вступает на судно: капитан и судно одно. И горел не пароход, сам Ерохин горел. Этим чувством и был подперт его дух.
А то ведь говорили: как осторожно Ерохин ходит. Чуть карте не верит — прямо торцем в море и в обход. Не трусоват ли? Но поставьте тех, кто так говорил, командовать судном: думаю, и они не ушли бы с пожара, и они бы не проверяли б неверные карты своим килем.
Но вы скажете: «Что большие дела — война да море. А вот на улице».
Да, на улице, на каждой почти улице есть свой Иван. Был и в нашем переулке такой клевый парень, кому все не под шапку. Никому не уважит. Лезет, хоть на кого. Просто, скажете, смелый, и все тут. Нет, не все. Для него вся жизнь в этой улице, тут его положение держится кулаком. Отступи — пропал. Хоть за ворота завтра не выходи. И когда его подуськивали затронуть здорового прохожего — как ему отказаться? Ага! Полез в бутылку! Слабо! И все его положенье героя и «Ивана» повисло на волоске. И он уж кричит через дорогу:
— Эй, ты что смотришь?
(А тот и не смотрит.)
— В рыло давно не заезжали тебе, видать. — И шагает через улицу. Все глядят, как наш-то его.
И прохожему не до того, чтоб в каждой улице драться. Прохожий уклоняется. Ага! То-то. Знай вперед, как рыло держать.
А потом чего-то он перестал с ребятами за воротами стоять, прохожих поджидать. Днем его вовсе не стало видно. Как-то вечером слышу у ворот разговор, его голос:
— Ты сколько можешь осьминых заклепок в час забить? Не пробовал? Вот ты попробуй. У нас есть один, и посмотреть — не видный из себя парень, так он, брат, в час заколачивает — мне в три не кончить. Вота что!
Потом через месяц слышу — он на ребят покрикивает:
— А вы что? Все бузу трете? Чего к человеку пристали! Человек в баню идет.
А раньше самое первое дело: задраться с таким и чтоб белье в грязь разлетелось.
Вышел из «Иванов», в другом его жизнь, в другом честь — не в улице, в заводе. Не подуськаешь: нет у него ни подъему, ни духу лезть на здорового дядю — улице свою храбрость показывать. Вылетела прежняя подпорка его духа.
А вот еще: один мне говорил, что до того боялся кладбища, что и днем-то его далеко обходил. Раз пришлось отводить домой девочку лет семи. Дорога самая короткая через кладбище. Она ему:
— Дяденька, кладбищем-то ближе всего, только ой! темно уж.
— А ты боишься, что ли?
— С вами-то мне нигде не страшно.
Мой приятель сразу усатым дядей стал. По кресту похлопывал, говорил:
— Да чего бояться, дурашка: он деревянный. Чего он тебе сделает? А покойники, они мертвые. Поди, и кости уж сгнили. Ничего там нет: земля да крест.
Девчонка к нему жалась, он ее все по головке гладил.
Ну, а потом? Потом снова обходил.
На девочкино доверие оперся его дух.
Орлянка
Еще вчера, вчера утром, вывезли матросы убитого товарища и положили его под брезентовым тентом[50] на пункте Нового мола.
Офицер его застрелил.
Сносчики, мастеровые, гаванский люд толпились около брезентового шатра, глухо гудели. А бескровный лик покойника непреклонно отвечал одно и то же: он требовал возмездия.
Старый портовый стражник с медалями под рыжей бородой ровнял народ в очередь. А люди подходили, смотрели и снова заходили в хвост, чтоб еще раз спросить покойника. Подходили посмотреть и укрепиться.
Народу все прибывало, и вот торжественная жуть, как тревожный дым, поползла от порта к веселому городу. Все это было вчера, и как месяц, как год прошел до утра.
Какие-то люди стали разбивать казенный груз с водкой, — они не давали заводским бросать его с пристани в море. Какие-то люди стали зажигать пакгаузы, деревянную эстакаду. Они заперли в складе тех, кто не давал громить и жечь, и сожгли их, живьем сожгли в этом пакгаузе под рев пламени, под пьяное «ура».
Огневым поясом охватила порт горящая эстакада. С треском, с грохотом рвались гигантские дубовые балки.
Затлели пароходы, стоявшие у пристани. Горели постройки, и плотным удушливым дымом потянуло от штабелей угля.
И за треском пожара люди не слышали треска стрельбы: это из города пехотный полк обстреливал порт. Полк привели из провинции. Молодые безусые солдаты. Ночью на ярком фоне пламени черная толпа металась по молу. Ее стегали залпами вперекрест. Она выла и редела.
А штиль, мертвый штиль, не уносил дыма, и он стоял над портом обезумевшим и возмущенным духом. Военный корабль спокойно густым колоколом отбивал склянки. Он считал время и молчал. Его уже не боялись на берегу, не ждала от него помощи метавшаяся в огне толпа. И годы протекали от склянки до склянки.
Наутро смрад стоял над пожарищем. Пахло гарью, и ноздри разбирали среди чада этот особенный запах горелого мяса.
На уцелевшем каменном быке эстакады стоял патруль: ефрейтор и два рядовых-новобранца.
Востроносый прыщавый ефрейтор Сорокин с высоты быка осматривал пожарище и пустую улицу: безлюдную, с мертвыми воротами. Как очки на слепом, темнели стекла окон.
Рябой белый солдат, курносый, без ресниц — Рядков, надо же такое — Рядков! Рядков смотрел на пожарище — дым еще шел от угля и складов — и лазал солдат в карман — по локоть запускал руку. Вынимал семечки: с махоркой, с трухой. Тощие последние подсолнухи.
Утро было теплое, летнее, парное. Но после бессонной ночи казалось свежо, и все трое ежились.
— Которые проходящие — тех бить; никого чтоб не выпускать! — это говорил ефрейтор Сорокин, не глядя на рядовых. Служба на лице и серьез. Сильный серьез: ефрейтор не глядел на рядовых, а все осматривался по сторонам. Дельно и строго.
Рядовой Гаркуша верил, что все сгорели и никто не явится. Хоть и было жутко: а вдруг какая душа спаслась. Бывает.
Рядков еще раз обшарил карман, и стало скучно.
И вдруг ефрейтор Сорокин крикнул:
— Стреляй!
Рядков дернулся. По приморской улице, шатаясь, шла фигура. Кто б сказал, что это человек в этом сером утре? Серый шатается вдоль серой стены. Угорел или с перепою? Как травленный таракан, еле полз человек, спотыкался, шатался, чуть не падал, но шел. Упорно шел, как мокрый таракан из лужи.
— Паль-ба! — скомандовал ефрейтор.
Рядков дергал затвором и выбрасывал нестреленные патроны наземь.
— Деревня! — сказал Сорокин, — сопля! Пройдет… Почему пропустили? Бей!
И Сорокин сам вскинул винтовку.
Человека плохо было видно. Можно б и не заметить.
— Взял винтовку, что грабли! — огрызнулся Сорокин на Рядкова и приложился приемисто, как в строю, — показать дуракам, а они отвернулись.
Бах! Глянули. А он все идет, спотыкается, а идет.
— А то стоит! Шлея деревенская, — со зла сказал Сорокин.
— Промазал, — шепотом с обиды сказал Рядков.
— Что? — крикнул Сорокин и зло глянул на Рядкова. — Я по движущейся… — и щелкнул затвором, как жизнь захлопнул.
У ребят сердце упало. Не отрываясь глядят на прохожего. Сорокин целит, не дохнет. Трах! Прохожий споткнулся, зарыл носом. Лег на панель, не дрыгнул. Но это было далеко — четыреста шагов.
Солдаты смотрели. А он — не поднялся. Посмотрели минуту и молча отвернулись.
— Чтоб и птица не пролетела! Так сказано! — хрипло сказал Сорокин.
Рядков попробовал думать, что вовсе его и не было, серого прохожего. Почудилось, а стрелял ефрейтор в белый свет. Глянул — нет: лежит. Гаркуша сворачивал цигарку. Наспех. Просыпал махру и рвал бумажку.