Выбрать главу

Странно, хвост у него был поджат.

Даже Братишка слегка встревожился, глядя на брата. Подошел. Обнюхал внимательно и зорко. С рассеянной приветливостью Джек лизнул Братишку и снова стал будоражиться в этой непонятной своей лихорадке.

Болен он не был, конечно. Больные собаки с таким аппетитом не едят. Миску он очистил, как и всегда, за считанные секунды. После этого он обычно дожидался, когда доест Братишка, чтобы вылизать и его миску. Такой у них был ритуал. Братишка, соответственно, интересовался, не осталось ли чего в плошке Джека.

Однако в тот вечер Джек, проглотив свою порцию, тотчас бросился к калитке. Ему еще кость полагалась. Но он даже не обернулся на наши призывы. Должно быть, и в самом деле важнющие дела его ждали. Какие?..

Братишка долгим задумчивым взглядом посмотрел Джеку вслед. Однако за ним, к нашему удивлению, не побежал.

Ночевать Джек не вернулся. Не появился он и наутро.

Удивительно, но мы не особенно-то и встревожились. В какую-то высшую справедливость верили, что ли? Чересчур уж жестоко, непомерно зло повела бы себя судьба, нанеси она (сразу же после пропажи Федьки) еще один, такой же удар. Так мы полагали, наивные люди.

Потом-то мы вспомнили, конечно, и про ворота, которые следует распахивать настежь, ежели в дом пришло несчастье. И про то, что по какой-то иезуитски вывихнутой, пыточной логике жизни беда никогда не ходит одна. Но это мы потом вспомнили.

А когда в то утро Джек не явился, мы скорее удивились, чем переполошились. И почему-то (должно быть, вспомнив недавнюю свадебную кавалькаду в нашем саду) необыкновенно дружно решили, что Джек где-то закрутил любовь. „Ты только вспомни! — говорили мы друг другу. — Он ведь точно был похож на влюбленного, который опаздывает на свидание“.

Но в тот же день, идя на станцию за молоком, я вдруг заметил: что-то напряженно высматриваю в железнодорожном кювете. Джека, конечно, высматриваю! Потому что в глубине-то души, на самом ее донышке, уже жила во мне заунывная уверенность: Джека мы уберечь не смогли.

И еще на одном, очень странном чувстве поймал я себя: мне было бы много легче, если бы Джек именно под колесами поезда погиб, а не от рук какого-нибудь гада-шкуродера.

* * *

Первым забеспокоился Братишка.

Оставшись вдруг без Джека, он явно недоумевал. Никуда с крыльца не отлучался. Лежал напряженно, как на иголках. Глаз не сводил с калитки, из-под которой должен был появиться Джек. Если он должен был появиться.

А Джека все не было.

В середине дня Братишка все же не вытерпел. Сорвался с крыльца, нырнул под калитку, озабоченным галопом ударил вверх по улице. Похоже, какая-то идея, где искать Джека, вдруг осенила его, и он решил проверить. Проверил. Идея оказалась пустой. Братишка тотчас вернулся и снова улегся на крыльце.

Видно было, что ему все труднее (хотя почему-то и необходимо) вот так, лежа на крыльце, дожидаться Джека.

Под вечер он опять куда-то бегал. И опять очень ненадолго. Когда вернулся, тотчас бросился под крыльцо, словно был в полной уверенности, что Джек уже дома. Но брата по-прежнему не было.

Терпение стало покидать Братишку.

Когда вечером, услышав на улице чей-то лай, я вышел на крыльцо, Братишка уже потихоньку взвизгивал от нетерпеливой досады.

Но почему-то на поиски брата он отправился только на следующий день.

Братишка повел поиск методически — по концентрическим, я полагаю, кругам, возвращаясь всякий раз к нашему крыльцу как к исходной точке. Сначала отлучался на десять, двадцать минут. Затем стал пропадать по два-три часа.

Ничего утешительного поиски не приносили. Стоило только взглянуть на Братишкину все более мрачнеющую физиономию, чтобы понять это.

Ел он в эти дни озабоченно, рассеянно. И, похоже, процесс еды каким-то образом наводил его на мысли о Джеке, потому что пару раз, даже не дохлебав, он срывался и снова убегал в поиск.

С нами почему-то он стал держаться отчужденно и хмуро. Мы обижались. Понятно, что пропажа Джека заботит его больше всего, но все же — при чем здесь были мы? И разве в чем-нибудь он мог нас упрекнуть?

К вечеру второго дня Братишке, видимо, все стало ясно. Часу в двенадцатом с улицы послышался тоскующий, горестный, погребальный вой. Выл Братишка.

Он выл неумело. Начинал с обычного лая: „Гав-гав-га-а“ — и лишь потом это „а-а-а-а“ переходило в неизбывно-скорбную, жалобную, что-то проклинающую горловую руладу, которая заканчивалась на низах особенно беспомощной, недоуменно-открытой нотой — нотой неприкаянности, осиротелости, досады на жизнь.

— Братишка! Милый! Что с тобой?!

Он взглянул на меня снизу вверх, словно бы через плечо. Снова обратил морду к уличному, желтенько светящему фонарю недалеко от дома: „Гав-гав-га-а-а-а“.

А в комнатах, лицом в подушки, плакала жена.

Тут я по-настоящему перепугался. До родов ей оставалось всего ничего — какой-то месяц. Не хватало еще, подумал я, чтобы из-за передряг с собаками все, что должно произойти, случилось с ней раньше срока. А главное, здесь до ближайшего телефона — полтора километра и в случае нужды никакая „скорая помощь“ сюда не успеет пробраться.

Я стал уговаривать жену уехать.

Следующим на очереди был Братишка. Я чувствовал, что его-то гибель жена просто так не перенесет. Случится и с ней беда.

И на следующий день я отвез ее в Москву, к ее матери.

Братишка не провожал.

Он куда-то исчез с раннего утра. Даже не ел.

* * *

Ужасна в том феврале была Москва — с ее грязноватыми потоками средь бела дня, с чавкающей слякотью под ногами. Унылая толчея царила на улицах. Раздраженные, толсто одетые люди по-стариковски брели, увязая и скользя в рыхлых наметах грязного снега, который, судя по всему, никто уже давно не расчищал. Все устали. Все махнули рукой — на все, на всех, на себя в первую очередь.

А мелкий нафталиново посверкивающий снежок с надоедливой настырностью все сыпал и сыпал.

Моторы взвывали у светофоров с тоскливой надсадой. И всякая машина, прежде чем стронуться с места, мелко и долго юлила задом, полируя колесами и без того неимоверно скользкие, жирно блестящие раскаты, в которых тупенько отражались мертвые сиреневые огни фонарей…

Ужасна была Москва. И ужасно было оставлять здесь бедную жену мою. Она-то больше, чем я, отвыкла от здешней жизни.

У меня было чувство, что я совершаю предательство, оставляя ее здесь. Но ей-богу, не было у нас никакого другого выхода!

И с какой же несказанной отрадой вышел я из электрички после городской толчеи на совершенно пустой перрон нашей маленькой станции! С каким облегчением вздохнул! Чуть не до обморока вздохнул — сразу и остро ощутив чистоту этого воздуха и ясный покой, жгуче потекший по моим жилам.

На платформе горели фонари — точно такие, как в городе. Платформу обступали пятиэтажные, тоже городские, коробки домов. (Муторную тупую тоску на сердце наводили они своим одинаково безликим видом и обилием одинаково повторенных, одинаково горящих окон.) Я повернулся к ним спиной.

На другой стороне полотна, к югу, подобием низко осевшей в снега хмурой грозовой тучи, этаким закоулочком мрачного захолустья и густой черной тишины ждал меня наш посёлочек.

Я впервые подумал, какое это невероятное везение, что нам удалось пожить здесь всю осень и зиму. И тут же впервые со страхом почуял, какая жестокая будет мука — возвращаться.

* * *

Братишки не было.

Судя по снегу, который ровно засеял крыльцо и ступени, он и днем не появлялся.

Придет, подумал я неуверенно и вяло. Куда он денется? И тотчас вспомнил, что именно эти слова мы говорили друг другу, когда сначала пропал Федька, а потом исчез Джек.

Что за напасть нам такая, господи, терять собак?!

Я сидел один-одинешенек в пустом доме, смотрел на огонь в печи и вовсю предавался грусти.

Даже Киса не выдержала этой надрывающей душу картины. Нехотя спрыгнула с дивана, походила-помурлыкала возле ног. Потом, посчитав, что долг милосердия ею исполнен, снова устроилась дремать — теперь на моих коленях.