„Кто знает, как повернется жизнь…“ — так рассуждал, должно быть, наш новый жилец. А то, что жизнь может повернуться по-всякому, это он уже хорошо знал, несмотря на юный возраст.
— Знаешь, на кого он похож? — задумчиво проговорила жена, глядя на нашего новобранца. Он только что очистил очередную миску и снова принялся по-актерски дрожать, устремив на нее слезный взгляд своих скорбно-горючих глазок.
— Знаю…
Он был похож на Яшку Ковалевского — нашего приятеля, вечно зябнущего, вечно шмыгающего носом, худенького и худо (хотя и не бедно) одетого репортера. В общем-то, неудачника. К тому же еще и поэта, бессовестно подражающего почему-то Уолту Уитмену.
Щенок наречен был Яшкой. И стал с нами жить. Сначала с опасливой оглядкой, долго еще не веря в свалившееся на него счастье. А потом — все увереннее, все нахальнее и веселее.
И весело нам было глядеть, как из никудышного доходяги получается вполне симпатичная дворняжка — кудлатая, бойкая, точь-в-точь та черненькая Жучка, которую рисовали раньше в букварях.
Перед Яшкой стояла, конечно, трудная и почти невыполнимая задача: заменить нам двух таких псов, как Федька и Джек.
Он старался вовсю. Был весел, предан. На прогулках восхищал необыкновенным талантом отыскивать под глубоким снегом недоедки, брошенные лыжниками. Потешно гонялся за кошками, за воронами… Он был хороший зверь. Но мы не торопились впускать его в свое сердце — оно все еще было занято, и Яшка, конечно же, чувствовал это. Не то чтобы он обижался на нас, нет, — тихо, по-щенячьи огорчался.
Братишка встретил появление Яшки без неприязни. Но уж, конечно, и без восторгов. До игр с Яшкой он не снисходил. Вообще мало замечал, кажется. Но по поселку они бегали теперь вдвоем и спали в одной конуре.
Когда Яшку принесли к нам, на шее у него красовался ошейник. Какое-то время, значит, он жил с хозяевами. Большие, видать, сволочи были те хозяева: даже через месяц и через два Яшка, едва к нему протягивали руку, чтобы погладить, униженно пригибал голову к земле — в ожидании удара.
Он был очень милый пес. Но жестокое, судя по всему, детство непоправимо исказило его характер.
Он был ласков, но это отдавало лестью. Был весел, но за всяким весельем чувствовалась оглядка: „А не попадет ли?..“ Он искренно радовался нашему приходу, но стоило сделать неосторожное резкое движение, как он уже с визгом отскакивал в сторону, искал, куда бы забиться.
Мы звали его „трудный подросток“. Самое плохое, что, несмотря на все наши старания, он так и не поверил, кажется, в доброту людей.
Дальнейшая судьба Яшки такова. С конца весны он стал жить у Закидухи. Ближе к осени он к Роберту Ивановичу почему-то охладел и прибился к некоему Толику, который был тем замечателен, что целыми днями шаркал по маршруту „дом — магазин“ с авоськой, полной то пустых, то непустых бутылок. А Яшка, надо заметить, обожал ходить в магазин. Звать его стали Цыганом.
Когда Толик куда-то сгинул, Яшка-Цыган так и остался возле нашей торговой точки в стае себе подобных. Он, я думаю, и сейчас там. Если, конечно, шкуродеры или санэпидстанция не вмешались в плавное течение его собачьей жизни.
Но мы были рады, что появился Яшка. Перестали так болезненно зиять бреши в наших рядах. Какая-то видимость той, прежней, жизни появилась. Веселее стало.
Да и в мире уже веселело.
Февраль заканчивался. Кончалась зима.
Днями, когда стояло солнце, уже можно было, остановившись где-нибудь в затишке, поймать щекой осторожное дружеское нежное тепло, идущее к нам из весеннего, еще очень далекого далека. „Зиму одолели!“ — мы уже могли сказать это.
…Мы оглядывались. Зима представлялась сумрачным, без конца и края снежным полем, скучно и низко освещенным предвечерним солнцем. И очень редкие, очень невеселые вешки чернели в заунывно-нудной той равнине: какой-нибудь заметенный снегом, едва заметный кустик; какое-нибудь омертвелое от стужи кривоватое деревце; полусгнившая, почти с головой осевшая в снег прошлогодняя копешка…
Тяжкого труда стоило одолеть это унылое поле.
Несправедливы мы были, конечно. Нам и зимой было славно. Но кончался февраль, и мы стояли на краю поля, повернувшись уже спиной к нему. Начиналась весна, и все нутро наше рвалось навстречу ей, изжаждавшись света, цвета, живых запахов, солнечного тепла!
Это потом только, утоливши первый, самый жестокий весенний голод, мы смогли оглянуться на зиму более-менее спокойно. И сказать друг другу: „А все-таки хорошо было, правда?“.
Хорошо было — протянуть окоченелые руки к огню. Слушать, как сначала тупо, а потом все более едко начинает пронзать он мириадами мелких игл оглохшую плоть окостенелых с мороза пальцев. Как, тоненько жужжа, чуть не закипая, начинает толкаться по капиллярам жгучая кровь. Как сладко мозжит суставы, — все нестерпимее! — и вот, когда кажется, что уже не выдержать эту странную сладость-боль, она, эта боль, вдруг проходит… И вот — руки твои живы, горячи, сухи. Но ты все сидишь у печи, и медлишь, и ждешь чего-то, а ладони твои, обращенные к огню, — как жадные, чуткие антенны, которыми ты с первобытной жадностью внимаешь…
Хорошо было — из горячо и душно натопленной комнаты шагнуть на улицу, в едкий мороз — с неохотой шагнуть, преодолевая в себе надоевшее вялое сопротивление, каждый раз возникающее, когда из теплой комнаты тебе нужно шагнуть на мороз… В этот миг каждая клеточка твоя, каждая жилочка словно бы ожесточалась и суровела. И весь ты тоже становился напряженно-зажатым, добра не ждущим, потому что из теплой комнаты шагнуть тебе надо было в мороз, шагнуть — и вдруг нежно, благодарно обмануться, ахнув сердцем при виде снежно-голубого, блистательно сверкающего под солнцем веселого великолепия, сочиненного за ночь морозом и снегом!
Шагнуть за порог и — не пленником зимы, а ж е л а н н ы м почувствовать себя тут! И с облегчением развеселиться, почти без причины — от одного только бодрого капустного хруста снега под ногами…
Хорошо было — серым вечером, метельным жемчужным вечером возвращаться домой.
По-корабельному, грозно и шумно ходили из стороны в сторону сосны, светлые на мутно-белом текучем небе. Ветер то ломил упрямо (тогда приходилось ложиться на ветер грудью), то мелким бесом принимался суетиться вокруг, швыряя пучками снега спереди, сбоку, сзади. А над головой, в желтеньком пространстве вокруг фонаря, было видно: снег неостановимо несется сплошной полосой, почти параллельно земле, не различимый на отдельные хлопья. И страшновато было от этого изобилия и злой устремленности снега, но все же не взаправду страшновато, потому что метель была теплая, и слишком уж все напоминало кино. По-киношному подвывало в штакетниках заборов, посвистывало в кустах, гудело в кронах. Как по режиссерской команде вдруг свеивались с крыш и, свившись в смерчи, улетали в серую мглу бледные призрачные нити, ленты, полотнища снега. Все казалось не очень взаправду, но все же… И все же — самое настоящее счастье торкалось в твое сердце, когда сквозь пеструю бестолочь метели вдруг оранжево и нежно начинали светить окна, за которыми в нетерпении ждали тебя…
Хорошо было — сесть, не зажигая огня, возле чернильно-синего окна и смотреть, как идет на улице снег, вот уже который день все идет и идет неспешно, но и не мешкая, деловито городит все более дремучие завалы между тобой и где-то живущим миром… И сладка была грусть твоя — сладостью уютного милого захолустья. И строгая стройная тишина царила в душе.
Ты протягивал руку. Вспыхивала лампа, больно и кратко ударив в зрачки.
Мир за окном исчезал. Оставался лишь круг горячего, деятельно ждущего света, бьющего из-под абажура на белый лист бумаги, еще не тронутый пером…
Хорошо было — встревожиться лютым морозом, обещанным к утру, и с веселым азартом в душе начать суетиться, готовясь к тридцатиградусной осаде: таскать в комнаты наколотые дрова, воду, заделывать последние щели в окнах, навешивать теплые шторы на двери… А потом — то и дело выходить с нетерпением на улицу, глядеть на переливающиеся синим огнем звезды, густо засеявшие серое, почти черное небо, слушать, как густеет от мороза воздух, как он уже саднит на вдохе верхушки легких, как при дыхании слипаются ноздри, как то тут, то там уже начинают постреливать деревья, а снег под ногами — ужене скрипит, а визжит… Продрогнуть, но только слегка, и, словно спасаясь от погони, весело дрожа, вскочить в дом и быстро захлопнуть за собой двери — и вдруг ощутить себя в крепости, в жарко натопленной, уютно освещенной, никакому морозу не доступной крепости, крепости, которую ты сам возводил…