Дело, вероятно, обстояло так: я вернулся домой из «Вимпис» и обнаружил Лео в беспамятстве возле кухонного стола. Я дотащил несчастного до спальни, где тот, всхлипывая и жалко хихикая, уснул в постели.
Затем я приготовил ужин: размороженные тефтели и шпинат, сварил крепкий кофе и налил его в термос, после чего заперся в библиотеке. «Красная комната», которую я основательно прибрал и почистил, выглядела совсем неплохо: не хватало только некоторой доработки деталей и заключительного трагического аккорда. Работа шла довольно гладко, и мне казалось, что все может встать на свои места уже к следующему утру, если я не переусердствую, а буду работать трезво и без лишней спешки. Чуть меньше сигарет, крепкий кофе и спокойная обстановка — вот все, в чем я нуждался.
Но спокойной обстановка перестала быть очень скоро. На часах было около одиннадцати — я сделал перерыв, чтобы послушать поздний выпуск новостей по радио, — когда раздался звонок в дверь. Услышав глухие сигналы через несколько запертых дверей и понимая, что Лео не проснется, я вышел в холл. Генри все еще гулял с шикарной американкой, которая, как и все мы, искала чего-то особенного.
Я зажег свет в прихожей, увидел два мужских силуэта за стеклянной дверью и, разумеется, спокойно отпер.
Спустя сутки я пытался открыть глаза, страдая от громоподобной головной боли в отделении интенсивной терапии больницы «Сёдер». Я пытался вспомнить все, что видел, но в тот момент я не успел увидеть ничего, кроме абсолютной темноты и звезд, и, может быть, еще услышал треск и особый свистящий, воющий звук в черепе: я уже слышал его однажды в детстве, когда упал с первого в моей жизни двадцатидвухдюймового мотоцикла и свалился в канаву, ударившись головой.
Но на этот раз я точно никуда не падал.
Я, несомненно, был слишком изможден и сбит с толку — мысли беспорядочно роились в моей голове. Время от времени я пытался проверить состояние мозга, заставляя его решать сложные математические уравнения, и мозг справлялся с заданиями быстрее, чем когда-либо. Я мог перечислить всех шведских правителей, не споткнувшись даже на самом захудалом викинге. Казалось, мозг стал только проворнее от жестокого обращения, которому он подвергся. Сейчас, спустя некоторое время, я понимаю, что голова моя все же работала не так, как следует, ибо письмо, оставленное Генри, несколько суток пролежало нераспечатанным.
Письмо принесли на следующий день после удара. Генри вернулся домой, «приняв укрепляющий афродизиак в одном баре» и отладив ту элегантную американку в номере «Шератона». Дома Генри узнал, что не кто иной, как Грегер нашел меня лежащим без сознания у дверей и доставил в отделение «скорой помощи» больницы «Сёдер». Он не сомневался в том, что я споткнулся и упал, этот наивный и доверчивый парень.
Генри же хватило ума заподозрить связь между моим плачевным состоянием и бесследным исчезновением Лео. Вдобавок ко всему выяснилось, что Ларсон-Волчара, по обыкновению, прогуливаясь ночью, увидел, как два хорошо одетых господина тащили бессвязно болтающего Лео и сажали его в автомобиль, который тронулся с места так спокойно, словно речь шла о совершенно законном возвращении его в райское лоно спецучреждения.
Такова была официальная версия: гражданин Эстергрен споткнулся и упал в подъезде, а гражданин Лео Морган не мог более оставаться на свободе, ибо представлял опасность для себя самого и своего окружения.
Но письмо Генри подтвердило мои подозрения. Он уверял, что Лео забрали «они», а я упал вовсе не по собственной воле. «Они» основательно поработали надо мной — вероятно, специальным кожаным мешочком с дробью, который не оставляет отчетливых следов и превращает следы побоев в обычную бытовую, пьяную травму.
Генри также писал, что ничуть не сомневается в том, куда «они» увезли Лео, и что на этот раз он не собирается смиренно ждать. Все это ему надоело, и он намерен разобраться «с ними» раз и навсегда. Генри не писал, кто такие «они», и не объяснял, каким образом он намерен «с ними» разбираться.
Письмо вышло очень своеобразным. У Генри, вне всякого сомнения, был хорошо подвешен язык: он мог бы разговорить и скалу, если бы захотел, — но искусством письма не владел. Генри был дислектиком — совсем как король,[76] спешил он обычно добавить.
Однако, как только у него в руках оказывалась ручка, сознание собственной письменной несостоятельности заставляло Генри прилагать массу усилий, чтобы придать излагаемому как можно более элегантную форму. Он использовал множество устаревших и высокопарных выражений, словно обращаясь к Его Королевскому Величеству, к суду или иной высшей инстанции, требующей строгого соблюдения этикета.