Отмщенный Парнелл достиг пика популярности, репутация его была невероятно высока. Его округ встал за него стеной. Но за день до Рождества того же года капитан Уильям Генри О’Ши подал прошение о разводе со своей женой Китти по причине ее супружеской неверности, где указал Парнелла как соответчика. Десять лет он терпел эту связь (в немалой мере из-за того, что его жена могла стать, но так и не стала наследницей своей богатой тетушки) и в 1886 году получил кресло в парламенте от Голуэя как награду за молчание. Поначалу Парнелл демонстрировал редкостную силу духа, не давая партии развалиться в разгар громкого скандала; его заместитель Тим Хили настойчиво убеждал остальных, что вождя нельзя покидать, когда земля обетованная уже показалась на горизонте. Однако вскоре под давлением католических епископов, а затем и Хили, к которому присоединились бывшие соратники, Парнелл потерял лидерство в партии, а в октябре умер, раздавленный поражением.
Поражение Парнелла всегда расценивалось его приверженцами как итог тройного предательства — капитана О’Ши, Хили и епископов, которых ставили в один ряд с Пиготтом, и слово «предатели» прочно закрепилось в представлениях Джойса о своих соотечественниках. Взрослым он видел все более четкие параллели между своей непростой судьбой и уделом Парнелла; в 1912 году он напрямую сравнивает их в своих стихах.
Для Джона Джойса падение Парнелла трагически совпало с утратой собственного благополучия: оно словно отсекло добрые старые времена и оставило ему лишь тусклое настоящее. Он делал всё, чтобы спасти вождя: даже ездил в Корк, уговаривая своих арендаторов, пока они у него еще были, голосовать за кандидата Парнелла. Его антиклерикализм стал еще свирепее, он ненавидел всех священников, особенно архиепископа Уолша и Лоуга, «мешок с требухой из Армы». Но гнев на Хили и «банду Бентри» был сильнее. На митинге в Королевском театре он публично крикнул Хили: «Предатель!»
Вскоре после смерти Парнелла девятилетний Джеймс Джойс, так же разгневанный, как и его отец, написал стихотворение, разоблачающее Хили, под названием «Et Tu, Healy»[6]. Отец был настолько польщен, что отдал его напечатать и раздавал своим друзьям. Стихотворение не сохранилось, но Станислаус Джойс вспоминал, что Хили в нем сравнивался с Брутом, а Парнелл — с Цезарем и даже Христом. Оно заканчивалось смертью Парнелла, уподобленного орлу, с высоты взирающему на копошащуюся в грязи массу ирландских политиканов. Экземпляр отец послал в Ватикан: ответа не последовало.
Данте Конвей, твердо разделявшая позицию церкви, чувствовала себя в семье Джойсов все неуютнее. Смерть Парнелла как бы закрепила его мученичество, но не для нее. Джойс описывает рождественский ужин 1891 года, когда его отец и Джон Келли оплакивали мертвого и преданного вождя, а Данте в ядовитом благочестии поднялась и вышла из-за стола. Спор был таким громким, что его слышали Вэнсы на другой стороне улицы. А «Улисс» свидетельствует, что миссис Конвей через четыре дня покинула их дом навсегда. Более важным следствием для отца и сына было то, что в Ирландии всё отныне было пошлостью и ложью: ни одна политика и ни один политик не стоили того, чтобы на них работать.
Денежные трудности Джона Джойса росли, отчего в июне 1891 года Джеймса пришлось забрать из Кпонгоувза. Семья перебралась ближе к Дублину — в Управлении налогов началась реорганизация, среди уволенных чиновников оказался и Джон. Его не слишком ценили как работника: при сборе налогов он не раз ошибался, допускал значительные дефициты и вынужден был возмещать их генеральному сборщику, продавая свою коркскую недвижимость. Забыта была отвага, с которой он защищал свою сумку сборщика от бандита в Феникс-парке; об этом вспомнил только его сын в «Поминках…». Сперва ему не назначили никакой пенсии, но мистер Джойс воззвал к начальству, и оно согласилось выделить ему пенсион — 132 фунта два шиллинга и четыре пенса в год. В этом круге сорокадвухлетний Джон Джойс будет метаться до конца дней, как тигр в клетке. Он слишком привык к свободной жизни, такой доход был для него унизителен, да и любой из возможных мелких заработков никак не предполагал того обилия свободного времени, что выпадало ему в Налоговом ведомстве. Кляня воображаемых врагов, а порой и собственную семью, он злобно утверждал, что это их попустительство сделало его алкоголиком. Воображение рисовало ему себя не нищим, а джентльменом с временными затруднениями. Семья тоже приняла нищету — упрямо отвергая при этом само слово.