Выбрать главу

По статьям Ласкина можно было не только понять, но и почувствовать, что все эти идеи провинциальный любомудр подавал в своих текстах с иронией — и воспринимать их следовало не без иронии, она сказывалась и на интонации, стиле самого профессора. Я эти статьи, помнится, именно так и читал — с усмешкой, немного снисходительной. Моим был мир высокой литературы, великих мыслей, движущейся, непостижимой истории… И вот тут, продолжая сидеть у телефона, вдруг подумал: не над собой ли посмеивался? Недаром же стало с некоторых пор навещать чувство, что время ушло, а я остался на месте. Не потому ли, что на самом деле большего не особенно и хотелось? Хватало того, что есть?

Возвращалось то же непонятное, беспричинное беспокойство, разрасталось, требовало опять в чем-то разбираться. Всплывало, ворочалось до сих пор, оказывается, еще не осознанное, недодуманное, неуютное… ни к чему бы…

21

Я уже казался себе совершенно трезвым, когда подошел к окну и лишь тут осознал, что рюмка так и оставалась в руке, забыл поставить. Только отсосать с донышка капли, больше в бутылке не было…

Наверное, это был уже тревожный сигнал, что-то вроде странного приступа, тогда я не понял, принял его за ожившее опьянение. Прежде такого со мной не было. Состояние, когда последней капли достаточно, чтобы уже растворившийся хмель начал проявляться, густеть, растекаться, в голове ли, в пространстве, как прозрачно густели за окном майские сумерки. Я впускал в себя эти сумерки, стоя перед распахнутым окном, свет позади себя не зажигал, слушал, как угасает уличный шум, затихают голоса на детской площадке. Вместо них в воздухе или в мозгу возникало словно гудение майских жуков, воспоминание о временах, когда в эту пору можно было фуражкой сбивать неувертливое, тяжелое тельце, потом подбирать в траве одного, другого, слушать, приложив к уху спичечный коробок, озадаченное корябанье пленников. Теперь майских жуков не стало, детей уводили по домам родители, одним на улице даже днем лучше не оставаться…

Парень в старомодной спортивной куртке, прислонясь плечом к стойке качелей, выискивал взглядом окно в высоком доме напротив. Я вместе с ним угадывал это окно. На полупрозрачной занавеске проявились две нечеткие увеличенные тени, порознь, одна выше другой, они понемногу сближались, сближались и вот соединились в одну… что означало защемившее вдруг чувство, похожее на укол ревности? Был ли я кем-то из этих троих — кем, когда?.. Темнел, угасал воздух, сумерки скрадывали, делали пространство все менее различимым, в нем одно за другим возникали, высвечивались окна — без занавесок ли, закрытые ли шторами, они для меня оказывались одинаково прозрачными, подробности не были уменьшены расстоянием, даже как будто укрупнены.

Люди возвращались с работы в свои раздельные, разгороженные коробки. Засветилась комната, женщина отвела руку от выключателя, поставила на пол сумку. Мужчина вслед за ней внес перед собой объемистую, но, видно, не очень тяжелую коробку, поставил рядом с сумкой. Еще в пиджаке, он стал расслаблять галстук, подняв подбородок, поматывал головой, как лошадь, освобождаясь от хомута. Женщина, ненадолго продемонстрировав белье, прикрылась дверцей шкафа. В соседней комнате светилась скудная настольная лампа, перед ней мальчик, сидя стриженым затылком к окну, ковырял в ухе авторучкой, на столе недоделанные уроки…

Зажигаются, гаснут окна, вечер раскладывает пасьянс… Чьи это вспомнились стихи? Дама в шелковом цветастом халате помахивала растопыренными в воздухе пальцами, создавая ветерок для ногтей, чтобы поскорей просох лак. Карты на скатерти, под абажуром, были разбросаны в беспорядке — не сошлось с первого раза. Дама вышла из комнаты, свет зажегся в соседнем окне, кухонном. Достала из белого шкафчика поднос, поставила на него бутылку, две рюмки. Подумав, сменила бутылку, рюмки заменила бокалами покрупней. Ждала, надо понимать, гостя, не очень пока его себе представляла…

Вечер тасует карты. Валет все никак не приходит. Играла ли где-то музыка, включен ли был громкий приемник или проигрыватель — пространство, насыщенное невидимыми волнами, навязывало ритм хмельному неясному гулу. Король ложится на даму, который раз не на ту. На темных стеклах мерцали отсветы телеэкранов, новости, драки, погони, выбор не так уж велик. За кухонным столом тощий седой мужчина в майке разливал из четвертинки водку по разнокалиберным стаканам, рука у него дрожала, вздрагивала вместе с ней тонкая медленная струя. Двое других, лысинами к окну, облегченно расслабились: не пролил. Явно не сейчас начали, были уже хороши, такие понятные, продолжения можно было не смотреть, столько раз видел. Обитатели бетонных геометрических клеток, отделенные друг от друга непроницаемыми перегородками, разбросанные в пространстве, а то и во времени, ничего друг о друге не знавшие, были в каком-то нездешнем измерении соединены во мне, через меня…

Трепет слабых свечных огоньков, стены растворены в полумраке. Двое топтались в том, что сейчас было для них танцем, он, как умел, она угадывая шаг, чтобы не наступил ей на ногу. Мне бесконечно жаль… Тяжелая виниловая пластинка, узнаваемый, до сих пор трогающий душу напев — можно ли объявлять его примитивным, если так отзывается спустя жизнь? Нет, не простые цифровые порядки, совсем другое. Уже близкое ожидание, неуверенность. Мне бесконечно жаль… Она почему-то вдруг отстранилась, сняла

 с себя нетерпеливую руку: нет, нет. Почему нет? Нет, не сегодня. Сегодня я не могу. Ну как же, известное дело, это в юности я мог не понимать. Мне бесконечно жаль твоих несбывшихся мечтаний…

Угасало окно, другое, кому-то завтра надо было в раннюю смену… а вот эти четыре, с розовыми шторами, я уже знал, будут светиться всю ночь, до утра. Подпольный бордель, однажды его даже показывали по телевизору. Назвали адрес, Наташа, ахнув, подозвала смотреть: это же в том доме, напротив… вон там. Полуголые, в эфемерном бельишке, девчонки прикрывались, скорчась, отворачивались от камеры, одна смотрела в нее вызывающе: ну вот я, пяльтесь, если хотите. Милиционеры заполняли, разложив на столе, бумаги, бандерша что-то отвечала невозмутимо. Бумаги — это для камеры, в уме пишем свое. С милицией у них есть чем расплачиваться, вот, переждали, вернулись…

Зажигались, гасли, плыли в ночи вознесенные над землей разномастные окна, растворялись в ней стены. При свете ли розовых ламп, при сдержанных ли ночниках, в темноте ли за ними совершалось одновременно обыденное, привычное, неизбежное, навязанное природой, желанное, по-разному приятное, сладостное, для кого-то докучное, безразличное, как у всех, для кого-то подневольное, омерзительное, как исполнение долга, для кого-то единственное, невыразимое, непередаваемое, другим недоступное, такого ни у кого просто не может быть, впервые, всегда впервые — непостижимое, космическое священнодействие. Клетушки жилья парили в ночи, свободные от принадлежности к домам, как были свободны от времени и пространства видения начинавшейся полудремы. Лег ли я уже спать, не осознав перехода, снилось ли мне, что я продолжаю стоять у окна, вижу, как худощавый, в одних трусах, мужчина укачивает на руках ребенка, мерит шагами комнату?.. Приоткрывшаяся дверь впустила в нее полоску света, заглянула жена. Я на миг остановился, тронул губами лоб… да, горячая, и девочка опять проснулась, я возобновил шаги. Врач сказал, что у нее не простуда, не грипп, жар бывает и не от этого. Она могла увидеть что-то страшное. Может, мультфильм? Ну да, попробовал вспомнить я, как раз недавно был такой, там бедного зверька пропускали через мясорубку. Неосторожно было малышке такое показывать, согласился врач, на некоторых действует. Так она привыкает к жизни, пройдет. У всех проходит… Почему я сразу не вспомнил про смерть мамы? Вот что действительно подействовало на девочку… не хотелось, не позволял себе чего-то вспомнить…

 На грани яви и полудремы, одновременно в обоих. Знакомые застекленные полки, ламповый старый приемник, открытый платяной шкаф. Мама, ссутуленная, маленькая, седая, извлекала из него костюмы, пиджаки, брюки, рубашки, передавала мне, я их выкладывал стопками, грудой на стулья, на обеденный стол. Оба не могли решить, что с ними делать, я узнал о благотворительной акции. Родное, усталое, возникшее из небытия лицо, добрые мягкие морщины, полинялый халат разорван под мышкой. Жизнь после похорон. Не стало того, кто носил эти вещи, мне они были малы, даже дотрагиваться невыносимо. (На шелковой серой подкладке ладонь ощутила прохладу неживого остывшего пота…) И вдруг этот непонятный, пугающий взгляд. Вы хотите унести эти вещи? Это для моего сына. Для какого сына? Вот же я, мама. Ты что, перестала меня узнавать?.. Случилось тогда в первый раз, ненадолго, она почти сразу опомнилась, потерла пальцами лоб, сама сумела обернуть недоразумение в шутку, не стоило на нем задерживаться. Но стало повторяться, все тягостней, все болезненней. Смотрела со мной альбом семейных фотографий, вдруг перестала узнавать. Кто это? Папа был совсем не такой, повторяла с нарастающим раздражением. Найди, где папа, мне надо его увидеть. Как будто переставала понимать, что его уже нет, фотографиями я не просто его подменял, они мешали вернуться тому, кого она помнила, не черно-белому, уменьшенному, застывшему. А время спустя соседи увидели дым из маминого окна, вызвали пожарных. Она жгла фотографии в эмалированном тазу, вытаскивала их из альбома, ложкой перемешивала пепел. Переселяться к нам отказывалась, гордо хотела до конца оставаться самостоятельной. Мы ночевали у нее попеременно с Наташей. Да и как было ее взять к себе, в две тесные комнаты, и Соня была еще маленькой? Врач предлагал больницу, но страшно было этих больниц, знали мы их, а мама рвалась вернуться к себе, в родную Улановку, приступы перемежались с просветлениями. Пока я однажды все-таки не уследил за ключами, отлучился совсем ненадолго, она сумела сама открыть дверь. Искать ее пришлось уже через «скорую помощь»… Не вспоминать бы эти странствия по психиатрической преисподней, эти чудовищные запахи, страдальческий голос! Не было… этого не было, не говори мне. Этого не могло быть. И лицо, ставшее неузнаваемым, глаза, ставшие неузнающими, уже насовсем. Я не могу этого помнить. Я не хочу