Что она чувствовала?.. Небольшие уколы беспокойства по поводу того, как она выглядит; какую-то подавленность и в то же время возбуждение, — ведь кругом так шумно, а ей подают столько разной еды и питья; явное удовольствие от того, что и полковник Мартлет, и сэр Джон Фанфар, и другие мужчины, особенно тот, симпатичный, с растрепанными усами, — казалось, что он вот-вот кого-нибудь укусит, — украдкой на нее поглядывают.
Ах, если бы она была уверена, что они смотрят на нее не потому, что им кажется, будто она слишком молода для этого общества! Она чувствовала беспрерывный трепет оттого, что вот, она, настоящая жизнь, тот настоящий мир, где говорят и делают что-то важное, значительное; слух ее был насторожен, но в глубине души у нее, как ни странно, мелькала опаска, что ничего значительного здесь не скажут и не сделают. Она понимала, что это с ее стороны наглость. В воскресенье вечером дома разговаривали о загробном существовании, о Ницше, Толстом, китайской живописи, постимпрессионизме и могли вдруг вспылить и даже разъяриться из-за вопроса о мире, из-за Штрауса, правосудия, брака, Мопассана или поспорить о том, губит ли душу материализм. Иногда кто-нибудь из спорщиков вскакивал и начинал шагать по комнате. Но единственные два слова, которые она сегодня могла уловить, были фамилии двух политических деятелей, которых, кажется, никто не одобрял, кроме того симпатичного, готового кусаться. Раз она застенчиво спросила полковника Мартлета, любит ли он Штрауса, и была озадачена его ответом. «О да! Эти его «Сказки Гофмана» очень милы. А вы часто ходите в оперу?» Она, конечно, не знала, что тут же родившееся у нее подозрение крайне несправедливо: в правящих классах почти все, кроме полковника Мартлета, знали, что «Сказки Гофмана» написал Оффенбах. Но, помимо всего, она понимала, что ей никогда, никогда не научиться разговаривать, как разговаривают они, — так быстро, так безостановочно, не интересуясь, слушают ли тебя все или тот, с кем ты говоришь. Ей всегда казалось, что слова твои предназначены только для ушей того, кому они сказаны, но здесь, в большом свете, она, очевидно, должна говорить только о том, что могут слушать все, и ей было ужасно обидно, что. она не в силах придумать ничего достойного всеобщего внимания. И вдруг ей захотелось остаться одной. Ну как это нехорошо, неразумно, — она ведь столькому может здесь научиться. Однако, если хорошенько вдуматься, чему здесь было учиться? И, рассеянно прислушиваясь к словам полковника Мартлета, который рассказывал ей, как он почитает такого-то генерала, она почти с отчаянием поглядывала на человека, готового кусаться. В эту минуту он молчал, уставившись в свою до странности пустую тарелку. И Недда подумала: «У него очень славные морщинки вокруг глаз, правда, они могут быть признаком болезни сердца; мне нравится и цвет его лица, такой приятно желтоватый, но и тут, возможно, виновата печень. Все равно он мне нравится, жаль, что я не сижу с ним рядом, он какой-то настоящий». Эта мысль о человеке, о котором она ничего не знала, даже его имени, навела ее на другую: ничто вокруг — ни разговоры, ни лица, ни даже блюда, которые она ела, — не были настоящими.
Ей словно снился какой-то странный, наполненный жужжанием сон. Ощущение призрачности не прошло даже тогда, когда се тетка, взяв перчатки, поднялась и дамы перешли за ней в гостиную. Там, сидя между миссис Слизор и леди Бритто, напротив леди Маллоринг и стоявшей лицом! к ней, опершись на рояль, мисс Боутри, она ущипнула себя, чтобы прогнать мучившее ее ощущение: ей казалось, что стоит женщинам остаться наедине с собой, как они замолчат и на губах у них застынет горькая усмешка. Интересно, будет ли эта усмешка у всех, когда они закроют за собой дверь своей спальни, или только у нее одной? На этот вопрос она не могла ответить и, разумеется, не могла задать его ни одной из дам. Недда поглядела, как они сидят и разговаривают, и почувствовала себя очень одинокой. Но тут взгляд ее упал на бабушку. Фрэнсис Фриленд сидела в стороне, на стуле из сандалового дерева, отделенная от других морем полированного паркета. Она сидела чуть-чуть улыбаясь и совсем неподвижно, если не считать беспрерывного движения белых рук на черном шелке платья. К седым волосам бриллиантовой брошкой был приколот кусок «шантильи», концы его свисали позади изящных, немножко длинных ушей. А на плечах была ниспадавшая до полу серебристая накидка, похожая на кольчугу феи. Все, по-видимому, считали, что она не может принимать участие в беседе о «земельном вопросе» или об убийстве во Франции, о русской опере, о китайской живописи или о проделках некоего Л., чья судьба как раз сейчас решалась; поэтому она сидела одна.