Недавнее прошлое, перестав возбуждать ненависть, подверглось легкомысленному осмеянию. Ценились не глубокие познания, а остроумие, не религиозные убеждения, а насмешки над религией. Пуритан, осмеливавшихся выходить на улицу в своих мрачных черных одеждах, сопровождали гиканьем и обидными возгласами, их забрасывали грязью и камнями. В порыве легкомысленной злобы и отвратительного кощунства кости Кромвеля были вырыты из могилы и развеяны по ветру. Новый курс держался правил: «Потоп после нас; будем веселиться».
«The Restoration was a moral catastrophe» – говорят историки («Реставрация была катастрофой нравственности»). На самом деле все низкое, тщеславное, корыстолюбивое, подлое сбросило с себя маску и смело вышло на свет божий. Бороться с этим мутным и грязным потоком недоставало сил у хороших людей. Хорошие люди с разбитыми мечтами и надеждами удалились от дел и издали с сокрушением видели, как вавилонское столпотворение охватывает жизнь, как славная родина продается иностранным государствам, как все святое топчется в грязь. Оставалось молчать и терпеть, примирившись с одиночеством.
Лишенный возможности заниматься политикой, Мильтон всю страсть своей кипучей натуры отдал научным занятиям и поэтическому творчеству. Как только взбаламученное море успокоилось и тина Реставрации покрыла собою общественную жизнь, как только стало очевидным, что обетованная земля если и не навсегда, то, по крайней мере, надолго исчезла опять из глаз людей, – Мильтон вернулся к мечте своей юности – быть Тассо и Данте Англии. Вдохновение забило в нем ключом; он вспомнил свои поэтические сны, свои грезы о рае, свою нежную любовь к природе. Революционные страсти угомонились в нем, и их вулкан покрылся смеющимися зелеными садами и белыми домиками, шаловливо выглядывающими из-за густой листвы. Внизу, на дне кратера, продолжалась работа подземных сил; столбы огня, дыма и пепла то и дело вылетали из кратера, – но на поверхности все было спокойно, все было залито золотыми солнечными лучами. Таким и представляется нам «Потерянный Рай», и эта величайшая религиозная поэма Новой Европы походит на «Ад» Данте силою своей сдержанной страсти, на «Одиссею» Гомера прелестью своих описаний природы, семейного счастья, пышной красотой своих картин и образов.
Но сначала – как жил Мильтон.
Он не покидал Лондона. Ему тяжело было расстаться с городом, вид которого напоминал ему хоть и о разбитых, но святых мечтах. В его шуме он как будто различал еще клики народа, восторженно приветствовавшего его излюбленного героя Кромвеля. По необходимости, чтобы иметь возле себя хозяйку, он женился в третий раз, так как вторая его жена – этот белокурый ангел, как он называл ее – умерла уже в 1658 году. Женой он был, по-видимому, совершенно доволен. Та, женщина простая, без претензий и немолодая, ходила как нянька за слепым стариком, готовила ему его любимые простые кушанья, не вмешивалась в его научные и литературные занятия, требовала мало любви и мало ласки. Стихи из «Потерянного Рая»:
то есть «нет ничего приятнее, как если женщина печется о благосостоянии и порядке дома», – могут, как кажется, быть отнесены на ее счет. Мало кто посещал Мильтона, отчасти как человека опального, отчасти и потому, что в личных контактах он представлял немного интереса. Его характер не был создан ни для любви, ни для дружбы. В нем было что-то жреческое, суровое, что отталкивало от него людей, и, чтобы привязаться к нему, надо было прежде всего заглянуть в глубину его гения, что было под силу далеко не всем. Строгий, без того «маленького ума», который делает такими приятными взаимные отношения людей, ненавидевший шутку и легкомыслие, Мильтон и в лучшие годы своей жизни был обречен на одиночество. На что другое мог он рассчитывать под старость? Даже в собственной семье он держал себя замкнутым, с тем достоинством, которое так хорошо в сенате и так неуместно в детской спальне или в кружке знакомых.
По этому поводу Карлейль совершенно справедливо замечает: «Характер священнический создан для жизни уединенной, ему недостает снисходительности, уступчивости и даже добродушия, которые при обычных столкновениях с людьми дороже гения». Мильтон уже с детства отличается большой серьезностью. Его суровый ум не снисходил до маловажных вещей, и можете себе представить, какими глазами взглянул бы он на жену, когда та пришла бы к нему в кабинет и оторвала от чтения еврейских текстов, чтобы похвастать новым платьем!.. Целые дни проводил он посреди своих лучших друзей, то есть книг и рукописей; остальное же время жил сердцем в высшем отвлеченном мире, куда редкая женщина, и уже никак не его жена, могла иметь доступ. Той оставалось сосредоточить все свое внимание на хозяйстве, что и сделала третья миссис Мильтон. Из глубины того же прошлого до нас доносятся еще слухи о постоянных раздорах между Мильтоном и его дочерьми, особенно старшей, которая будто бы с нетерпением ожидала его смерти. Трудно сказать, насколько верны эти слухи, и я, во всяком случае, предпочитаю не тревожить ими читателя. В обыденной жизни каждого человека, большого и малого, нетрудно отыскать повод для злословия, – осторожность же в оценке недостатков гения не мешает никогда. Они не виноваты, что рождаются людьми; не всегда могут стоять они холодные и вдохновенные на высоте творчества, земля тянет их к себе, как и нас, грешных. Не запылиться и не запачкаться нельзя и им.
В общем характеризуя последние годы жизни Мильтона, Тэн пишет: «Он жил или в небольшом доме в Лондоне, или в деревне, в графстве Букингемском, напротив высокого зеленого холма, издавал свою „Историю Англии“, логику, трактат „Об истинной религии и ереси“, обдумывал свой обширный трактат „О христианской доктрине“. Из всех утешений самое крепительное и здоровое – работа, так как она облегчает человека не тем, что услаждает его горе, – но тем, что требует известного напряжения. Всякое утро он приказывал читать себе по-еврейски одну главу из Библии и потом сидел несколько времени важный и молчаливый, вдумываясь в прочитанное. Он никогда не ходил в церковь. Независимый в религии, как и во всем остальном, он вполне довольствовался своим внутренним храмом; не находя ни в одной секте признаков истинной церкви, он молился Богу наедине и не имел надобности при этом ни в чьем посредстве. Научные занятия его продолжались до полудня, после чего полагался час отдыха, проводимый в каком-нибудь физическом упражнении, а затем он играл на органе или виолончели. Вскоре после этого он возобновлял свои занятия до шести часов, а по вечерам беседовал со своими приятелями. Приходившие навестить Мильтона обыкновенно заставали его „в комнате, обитой старыми зелеными обоями, сипящим в кресле и одетым весьма чисто в черное платье“. „Цвет лица его был бледен, – говорит один посетитель, – но не мертвенный; руки и ноги поражены были подагрой“; „светло-каштановые волосы разделялись посредине лба и падали по обеим сторонам лица длинными локонами; серые чистые глаза не обнаруживали никаких внешних признаков слепоты“. В молодости Мильтон был удивительный красавец, и его изящные щеки, нежные, как щеки молодой девушки, оставались румяными почти до смерти. „Его манера была приветлива; прямая и мужественная походка свидетельствовала о неустрашимости и твердости“.»
«Все его портреты до сих пор дышат еще чем-то горделивым, величественным; да, без сомнения, немного найдется людей, которые бы делали столько чести человечеству. Он умер 8 сентября 1674 года 68 лет от роду. Так угасла эта благородная жизнь, светло и спокойно, как заходящее солнце. Среди стольких испытаний ему дарована была небом высокая и чистая радость, поистине достойная его; поэт, скрытый под пуританином, явился снова, явился в неведомом доселе величии, чтобы дать христианству второго, христианского Гомера. Ослепительные мечты его юности и воспоминания зрелого возраста собрались в нем вокруг кальвинистских догматов и видений святого Иоанна, чтобы создать протестантскую эпопею Осуждения и Благодати, и безграничность первобытных горизонтов, пламенное сверкание адской бездны, пышная краса небес – открыли „внутреннему оку“ души неведомые края за пределами картин, утраченных телесными очами».