Глава пятая
Все вокруг сливалось, и он никак не мог к этому привыкнуть. То его несло прямо над белыми облаками, и было страшно сознавать свою ничтожность на фоне громады неба.
То он возлежал на мягких подушках, несущих его ногами вперед по какому-то неровному, ухабистому грунту. Но большую часть времени он покачивался в кильватере парохода, плывущего по реке Колорадо, как раз там, где она протекает через Шейл-Сити. Он лежал в реке, бежавшей мимо его родных мест.
Это было задолго до поездки в Лос-Анджелес, задолго до знакомства с Карин, задолго до отправки на войну в расцвеченном флагами эшелоне, когда мэр города произносил свои речи.
Он плыл на спине. У самого берега стояли плакучие ивы и пышно рос духовитый клевер.
Жаркое солнце жгло его лицо, но зато живот и спина охлаждались водой, которая еще совсем недавно была снегом в горах. Он плыл и думал о Карин.
Знаешь, Карин, а здесь, правда, очень приятно плыть. Ты откинься назад, откинься поудобнее. Вот так. Чувствуешь, как приятно? Я так люблю качаться на воде, и тебя тоже люблю. Плыви, Карин, держи голову над водой, чтобы свободно дышать. Только плыви ближе, Карин. Как это здорово — плыть и плыть неведомо куда. Да и не все ли равно куда? Пусть река сама позаботится обо всем. Ничего не делать и двигаться в никуда. Лежать вот так на поверхности воды, когда тебе и прохладно и жарко, думать о чем-то и все-таки ни о чем не думать. Держись поближе ко мне, Карин. Не уплывай. Поближе, поближе, милая, и будь осторожна, а то вода зальет тебе лицо. Мне никак не перевернуться на живот, могу лежать только на спине, поэтому, пожалуйста, не отплывай так далеко. Карин, где ты? Не могу найти тебя, твое лицо погружается в воду. Не утони, не надо, чтобы заливало лицо. Вернись, Карин, ведь так и захлебнуться недолго, еще разбухнешь от этой воды и станешь как я. Ты сейчас пойдешь ко дну, Карин, утонешь. Осторожнее, ради бога, осторожнее! Вернись, Карин… Ты ушла. Кажется, тебя здесь и не было. Я один посреди реки, и вода заливает мне нос, и рот, и глаза…
Вода заливала ему лицо, и он не мог ничего сделать. Как будто голова перевешивала тело и никак нельзя было удержать ее на поверхности, она тянула его вниз. Или, возможно, тело стало много легче головы и не могло ее уравновесить. Вода плескала ему в глаза, захлестывала нос и рот, он не успевал отплевываться. Он скользил ногами вперед, против течения, превратился в какие-то водяные лыжи — только ноги торчали наружу, а голова ушла под воду. Его несло все быстрее и быстрее, и он понимал, что если сейчас же не остановится, то утонет в бурлящем потоке.
Он начал тонуть. Изо всех сил напряг шейные мускулы, стараясь высунуть нос из воды, но это не получалось. Он пытался плыть, но разве может человек плыть, если у него нет рук? Он погружался все глубже и глубже, еще глубже и еще, а потом совсем утонул, покорно ушел на темное дно реки; а чуть повыше, в каких-нибудь шести или восьми футах над ним, было солнце, и ивы, и сладкий клевер, и воздух. Он утонул без борьбы, потому что не мог бороться, да и нечем было. Как в дурном сне, когда кто-то гонится за тобой, и ты перепуган насмерть, но спасения нет — бежать ты не в состоянии. Твои ноги застряли в бетоне, бетон застыл, и ты не можешь шевельнуть ни одним мускулом. Вот почему ты утонул.
Джо лежал под водой и думал: какой же это позор — лежать на дне, когда от воздуха и солнечного света тебя отделяют всего шесть или восемь футов! Какой же это позор — лежать на дне, когда достаточно было бы встать на ноги и поднять руку, чтобы коснуться ивовой ветки, колышущейся над водой словно волосы девушки, волосы Карин. Но раз ты утонул, значит, встать уже не можешь. Раз ты мертв и лежишь на дне, значит, с тобой уже ничего не случится, только время будет бежать, как струящаяся по тебе вода.
Все замельтешило перед его глазами. Осветительные ракеты, и бомбы, и дуги трассирующих пуль, и огромные белые вспышки вихрем проносились в голове, шипели и вонзались во влажную мякоть мозга. Он отчетливо слышал это шипение. Так шипит пар, вырываясь из цилиндра паровоза. Он слышал взрывы, и завывание, и стоны, и слова, которые ничего не означали, и свистки, такие резкие и пронзительные, что они как ножи врезались в уши. Все ослепляло его, все оглушало, он чувствовал такую нестерпимую муку, что казалось, будто вся боль, какая только есть на земле, затаилась где-то между его лбом и задней стенкой черепа и лупит изнутри кувалдой, пытаясь вырваться наружу. Боль была такая, что он лишь беззвучно повторял — пожалуйста, не надо, пожалуйста, не надо, не надо, не надо, лучше я умру.