Он вспомнил, что однажды в детстве, после чтения книги «Последние дни Помпеи», проснулся среди ночи, весь в слезах, в ужасе. Он спал, уткнувшись в подушку, и задыхался. Ему снилось, что одна из вершин его родных Колорадских гор рухнула от извержения вулкана и что простыни — это потоки лавы, и он погребен заживо и теперь будет вечно так лежать и задыхаться, и чувствовать это стеснение в груди, и свои сплющенные внутренности, и жалкий, тошнотворный страх. Перепуганный насмерть, он собрался с силами и стал работать руками, как человек, зарытый в рыхлую землю и пытающийся выбраться наружу.
Потом его вновь затошнило, он задохнулся, едва не потерял сознание, и боль опять потащила его куда-то вниз. Она как ток пронзила все тело, его здорово тряхануло и, обессиленного, неподвижного, бросило обратно на койку. Он лежал, чувствуя, как покрывается холодным потом. Затем ощутил нечто иное. Он ощутил свою кожу, горячую и влажную, и влажное ее тепло помогло понять: это бинты. Его забинтовали сверху донизу, даже голова и та обмотана.
Значит, он все-таки ранен?
Эта мысль оглушила, сердце ударилось о ребра, по телу побежали мурашки. В висках тяжело стучало, но в ухе биение пульса не отдавалось.
Господи, значит, он оглох? Зачем же эта болтовня про укрытия, якобы спасающие от снарядов, если и в укрытии человека может так тряхнуть, что он перестает слышать даже удары собственного сердца? Его здорово шибануло, очень даже здорово, и вот теперь он глухой. Не то чтобы туговат на ухо или плохо слышит, — он просто глух как пень.
Он лежал, вслушиваясь, как накатывает и снова отступает боль, и думал: вот теперь есть над чем поразмыслить, это уж точно. А что с остальными ребятами? Может, им досталось и похлестче? Вместе с ним в окопе было несколько мировых ребят. Интересно, слышит ли себя глухой, если сам что-то кричит? Впрочем, он ведь и не кричит, а все пишет на бумаге. Или, скорее, это ему пишут на бумаге. В общем, веселенькая история! Но могло быть и хуже. Хотя, если человек глух, — он одинок. Забыт богом и людьми.
Итак, теперь он уже никогда ничего не услышит. Что ж, на свете немало такого, чего лучше и вовсе не слышать. Например, дробь пулемета, напоминающую стук кастаньет, или тонкий посвист снаряда семьдесят пятого калибра, несущегося на тебя, или громовой раскат, когда он ударяется о землю, или вой аэроплана над головой, или крики какого-то паренька, пытающегося привлечь к себе внимание, — ему всадили пулю в живот… Но почему же сейчас никто его не слушает, все они и сами перепуганы насмерть… К черту все это, к черту!
Все вокруг расплывается, потом опять попадает в фокус. Так бывает, когда смотришься в увеличительное зеркало для бритья и то приближаешь, то отдаляешь его. Да, он болен и, кажется, бредит. Он тяжело ранен, и одинок, и оглох, но все-таки он жив и еще способен различить далекий и отчетливый звук телефонного звонка…
Он тонул, и всплывал, и словно расходился медленными и ленивыми черными кругами. Все звенело живым звоном. Видимо, он все-таки спятил, не иначе, потому что вдруг увидел большой пруд, где купался с ребятами, еще тогда, в Колорадо, до переезда в Лос-Анджелес, до пекарни. Он услышал всплеск — это Арт прыгнул в воду. Отчаянный парень — так далеко проплыть под водой может только он, другим это не удается. Он видел холмистые луга в горах Грэнд Меза. На высоте в одиннадцать тысяч футов, прямо в небе, раскинулись десятки акров, заросших аквилегиями, волнующимися под прохладным августовским ветерком; он слышал дальний гул горного потока и хруст свежего снега под полозьями и видел, как отец рождественским утром тащит санки, на которых сидит мать. Санки ему подарили на рождество. Мать хохочет, как девчонка, а отец, сощурив глаза, едва заметно улыбается.
Кажется, отцу и матери было очень хорошо вместе. Особенно тогда. До рождения сестренок они, не стесняясь его присутствия, то и дело нежничали. Помнишь это? А помнишь то? А помнишь, как я заплакала? А ты сказал то-то. У тебя тогда была такая смешная прическа. Ты подхватывал меня и усаживал на старого Фрэнка — он был такой смирный. А потом мы с тобой ехали через замерзшую реку, и Фрэнк шагал так осторожно, прямо как собака. А помнишь, как ты заигрывал со мной по телефону? Я помню все, что было, когда я ухаживал за тобой, помню даже гусака: стоило мне обнять тебя, как он кидался ко мне и злобно шипел. Нет, скажи, ты, правда, не забыл свои глупые заигрывания по телефону? Конечно, помню. Тогда ты должен помнить и нашу первую телефонную линию всего на пять абонентов. Провода протянулись на восемнадцать миль по ложбине вдоль Капустного Ручья. Как же не помнить! Помню, какая ты была тогда, какой у тебя был красивый лоб, какие большие глаза. Да ты и не изменилась ничуть. А помнишь, когда телефон только начал работать? Еще бы! Я был так одинок. На три-четыре мили вокруг ни души, да и вообще во всем мире никого, кроме тебя. А как я ждала твоих звонков! Мы просили телефонистку давать два звонка, помнишь? Если два звонка, значит, ты звонишь мне из бакалейной лавки после закрытия. И в домах всех пяти абонентов раздавались звонки — дзинь, дзинь… И все знали — если два звонка, значит, Билл вызывает Мэйсию. А твой голос! Как странно было впервые услышать его по телефону, и как это было чудесно.