Надо было держаться поближе к домам, чтобы не увязнуть в грязи. Сравнительно сухое пространство было нешироким, и разминуться на нем трудно. В Неаполе любой нищий пожелает превзойти другого в вежливости и будет настойчиво уступать дорогу. Здесь об этом не может быть и речи – тебя так и норовят обрызгать или столкнуть в лужу. Сумрачные люди все куда-то отчаянно торопятся. Не приведи господь, подвернуться под ноги какому-нибудь носильщику, он тут же постарается побольнее пихнуть тебя своим грузом. А если вовремя не заметишь разносчика воды или пива и не отскочишь, то тебя мгновенно подденут железным краном бочонка.
Он долго блуждал по большому и неприветливому городу. Наконец с великим трудом разыскал на левом берегу Темзы, неподалеку от реки, узкую улицу, Мясницкий ряд, и французское посольство, дом с королевскими лилиями на фасаде.
Послу его величества короля Франции Мишелю де Кастельно, сеньору де Мовиссьер, было за шестьдесят. Тронутая серебром голова, мясистый нос на крупном лице, остроконечная бородка, темные проницательные глаза. За плечами Мовиссьера – богатая жизнь. Не один французский король хвалил его дипломатические способности, рыцарскую храбрость, знания, опыт. В Англии он был послом восемь лет, любил эту страну, хотя и приходилось ему здесь нелегко. Мовиссьеру вменялось в обязанность мешать попыткам Елизаветы вступать в сговор с французскими протестантами. Как будто поддержкой со стороны англичан определялись успехи гугенотов! Он должен был всеми силами помогать Марии Стюарт и верным ей католикам. Мовиссьер знал ее давно. По воле покойного короля он ездил в Шотландию, когда она была еще невестой дофина. Потом он видел ее французской королевой, и очень скоро – растерянной восемнадцатилетней вдовой. После смерти Франциска Мовиссьер сопровождал Марию на родину.
Ему взваливали на плечи разнообразные и сложные поручения, но не помогали их выполнять. Даже ограниченные средства, обещанные казной, приходили с задержкой и в весьма урезанном виде. Еще больше, чем недостатком денег, положение Мовиссьера усложнялось внутренней неустойчивостью французского королевства. Все его искусство дипломата, обширные знакомства и обаяние частенько оказывались бессильными перед умными советниками Елизаветы, ее полной казной и разветвленной сетью проворных шпионов.
От политических неудач, которые приключались все чаще, Мовиссьер находил утешение в обществе ученых людей. Он был широко образован, любил латынь, занимался переводами, в назидание сыну писал мемуары.
Джордано рассказал ему о себе, дал свои книги, познакомил с рукописями. Мовиссьер быстро распознал необыкновенную одаренность итальянского ученого. А его обходительность, неунывающий характер и остроумие окончательно покорили посла.
Бруно попросил дозволения посвятить Мовиссьеру свою книгу «Толкование тридцати печатей». Тот дал согласие, обещал помочь найти издателя и пригласил Джордано поселиться у него в доме. Бруно был признателен за гостеприимство, однако не стал скрывать, что хотел бы прежде какое-то время провести в Оксфорде, почитать лекции и познакомиться с царящим там духом.
Заручившись при содействии Мовиссьера поддержкой ряда влиятельных лиц, Бруно поехал в Оксфорд. Кто он? Беглый монах, непоседливый вольнодумец, странствующий философ, Академик ни одной из академий? Но что ему тогда делать в Оксфорде? Даже его внешность не внушает доверия: потертое платье, далеко не новая обувь. Он больше похож на разорившегося дворянина, чем на ученого. Он не носит ни докторского берета, ни перстня. Есть ли у него вообще ученые звания? Сколько угодно! Джордано составляет напыщенное обращение к вице-канцлеру и преподавателям университета. Без ложной скромности величает себя доктором совершеннейшей теологии и профессором непорочной мудрости. Его, философа, который чужд только варварам, с почестями принимали славнейшие академии Европы. Он пробуждает спящие души и обуздывает строптивое невежество. Людей он ценит не по их титулам, чинам, происхождению. Ноланец одинаково любит итальянцев и англичан, судейских и военных, монахов и мирян, – он всегда смотрит на истинное лицо человека: на силу ума и величие сердца. Его ненавидят те, кто множит глупость и служит лицемерию, но он дорог тем, кто любит честность и труд.
Бруно настойчиво подчеркивает, что движет им не столь убежденность в своих познаниях, сколь стремление показать ложность вульгарной философии. Он будет защищать мнения Пифагора, Парменида, Анаксагора и многих других наилучших философов и излагать собственные взгляды. Если ему дозволят участвовать в диспутах, то станет ясно, что его воззрения отвечают здравому смыслу, истине и сути вещей, как бы их ни оспаривала крикливая толпа лжемудрецов!
В Оксфорде Бруно познакомился с несколькими молодыми преподавателями. С одним из них, Джованни, или, на английский лад, – Джоном Флорио, сошелся он особенно быстро. Флорио был итальянцем, но родился в Англии, куда отец его приехал, спасаясь от религиозных преследований. Младенцем Джованни увезли на континент. Когда он вернулся, в Лондон, то не мог изъясняться по-английски, а сейчас Флорио считался большим знатоком не только итальянского, но и английского языка. Он зарабатывал на жизнь преподаванием и переводами. Пять лет тому назад вышли в свет его «Первые плоды», итальянский учебник для англичан, с параллельными текстами занятных диалогов прогуливающихся по Лондону собеседников и краткой грамматикой. Талантливый и трудолюбивый Флорио видел свое призвание в том, чтобы распространять культуру родной Италии. Он мечтал создать хорошие словари, учебники, сборники пословиц.
Они подружились.
Бруно обычно не терпел составителей бесполезных лексиконов, но о работе Флорио отзывался с похвалой. Тот интересовался живой речью, народными поговорками, делал большое и полезное дело, помогая общению людей разных стран. Если бы ученые одного государства, говорил Бруно, не понимали ученых другого, наука потерпела бы величайший урон. Без преемственности немыслимо развитие знаний. Ученые разных народов взаимно обогащают друг друга. Нельзя преуменьшать заслуги греков в философии, математике, логике, астрономии, музыке, но ведь они многое почерпнули от египтян, а те, в свою очередь, от халдеев.
Флорио слушал Бруно и восхищался его горячностью. Ноланец ведь приехал в Англию не затем, чтобы увеличить бесчисленную рать охранителей господствующих заблуждений, – он приехал будить дремлющие души!
Обо всем, что происходило в Оксфорде, Флорио был превосходно осведомлен. Оксфорд – далеко не то место, где, провозглашая новые теории, можно пожинать лавры успеха. Людей, которые согласятся терпеливо слушать его ниспровергательские речи, он скорее найдет в Лондоне.
Но разве здесь одни лишь закостеневшие в самодовольстве профессора? Не педантам и слепым грамматикам собирается он излагать свои мысли, а людям, жаждущим познать истину!
Джордано добивался разрешения читать лекции о бессмертии души и о небесных сферах. Ему позволили выступать перед студентами. Казалось бы, человек, отрекомендовавший себя доктором совершеннейшей теологии, должен излагать мнения учителей церкви или, на худой конец, Аристотеля и Платона. Он действительно рассуждал о душе, но что это была за «душа»! Оставалось только развести руками. Вязались ли его слова с христианскими представлениями о бессмертии? Он говорил о «мировой душе», о жизненном начале, которое присутствует во всем – и в куске дерева и в человеке. И хотя Бруно постоянно упоминал о боге, бог как-то растворялся во вселенной. Джордано пересыпал речь библейскими выражениями и цитатами из Аристотеля, пользовался мифологическими образами, часто прибегал к не очень-то понятным аллегориям. Странная манера излагать свои мысли! То предельно ясная, то будто нарочно затуманенная. Сразу нельзя было сказать, что он в своих лекциях прямо выступает против богословия. Он поносил бесплодных комментаторов Аристотеля и с неслыханной в Оксфорде непочтительностью рассуждал о воззрениях «князя перипатетиков». Латинский язык Ноланца, образный, сочный, подчас озорной, был непривычен для людей, воспитанных чопорными грамматистами.