«Излишне… говорить об этой ужасной революции так, будто она — впервые с сотворения мира — принесла урожай, который никто не засевал, будто не творилось ничего такого, что не приближало (или хотя бы отдаляло) ее начало, будто ученые люди не видели, как нищали миллионы и как варварская алчность господ истощала ресурсы, которые могли бы сделать преуспевающей всю Францию, будто на годы и годы вперед не видели они приближения неизбежного и будто не рассказали они просто и ясно о том, что видели».
А вот еще:
«Все алчущие и ненасытные чудища, какие только можно вообразить со времен появления самого воображения, сплелись, срослись в едином, ужасном и реальном, — гильотине. Богата разнообразием почв и климатических зон Франция, но ни один росток или листок, ни один ключ или родник, ни единое семя не вызреет, не разовьется в ней в обстоятельствах более предопределенных, чем те, какие произвели на свет этот ужас. Бросьте вновь человечество на ту же наковальню, сокрушите его теми же молотами — и оно сплющится, свернется в такие же уродливые формы».
Другими словами, французская аристократия сама вырыла себе могилу. Нет тут, однако, осознания того, что нынче зовется исторической необходимостью: понимая, что если есть причины, то итог неизбежен, Диккенс все же убежден, что причин этих можно было бы избежать. Революция произошла потому, что века угнетения превратили французских крестьян в полулюдей, вот если бы зловредный дворянин смог, как Скрудж, начать новую жизнь, не было бы ни революции, ни жакерии, ни гильотины — и тем лучше, намного лучше! С «революционным» мышлением это расходится, с «революционной» точки зрения классовая борьба есть основной источник прогресса, а потому дворянин, который обирает крестьянина и понуждает того восставать, играет роль необходимую, точно так же, как и якобинцы, которые бросают этого дворянина на гильотину. Найти у Диккенса хотя бы строку, которой можно было бы придать именно такой смысл, невозможно. В его понимании революция — это чудовище, которое порождается тиранией и которое всегда кончает пожиранием собственных органов. Поднимаясь на гильотину, Сидней Картон пророчески провидит, как Дефарж и другие вдохновители террора все погибнут под тем же ножом, — примерно так оно, кстати, и произошло.
Революционные сцены из «Сказки двух городов» запоминаются потому, что в них есть признаки ночного кошмара, а он — собственный кошмар Диккенса, убежденного, что революция и есть чудовище. Он не перестает настаивать на бессмысленности ужасов революции — массовых боен, несправедливости, неотступной боязни шпионов, в трепет бросающей кровожадности толпы. В «Барнеби Редж» описания парижской черни превосходят все что угодно: например, сцена, когда шайка убийц устраивает свалку у точильного камня из-за нетерпения побыстрее навострить оружие, прежде чем рубить им заключенных во время сентябрьской бойни. В революционерах писатель видит лишь деградировавших дикарей, а то и попросту умалишенных. В безумствах их он разбирается пытливо, с большой глубиной и силой художественного проникновения. Вот как, к примеру, он описывает их танцующими «Карманьолу»:
«Не меньше пятисот человек собралось, и плясали они, как пять тысяч демонов… Плясали под популярную песню Революции, отбивая свирепый ритм, что было подобно скрежетанию зубами в унисон… Они сходились и отступали, били друг другу в ладони, хватали друг друга за головы, волчком крутились поодиночке, сцеплялись и вертелись парами, пока многие в изнеможении не попадали наземь… Вдруг снова они застыли, замерли, вновь отбили ритм, выстраиваясь в линию по ширине прохода, потом низко опустили головы, высоко, как крылья, взметнули руки, уподобившись хищным птицам, и — разлетелись, пронзительно крича. Ни одна схватка не могла быть и вполовину такой ужасной, как этот танец, ставший нарочито низменной забавой: то, что когда-то было невинно и безобидно, выродилось в полную дьявольщину».