Шаги по мостовой. Зима. Взмахи черного крыла на каркасе для лазанья. Я извещаю неустрашимых мусульман всего мира, шуршики-пуршики, мо-мо-мо. Казнить их, где бы они их ни обнаружили. Шуршики-пуршики, хей-бомбуршики, кричики-крячики, переворачики, тренчики-бренчики, мо-мо-мо.
I. Фауст наоборот
Когда он был маленьким, отец рассказывал ему на ночь великие легенды Востока, рассказывал снова и снова, переиначивал и переделывал на собственный лад сказки «Тысячи и одной ночи», сочиненные Шехерезадой ради победы над смертью, ради того, чтобы доказать способность слова обуздать и одолеть даже кровожаднейшего из тиранов; и волшебные повести о животных из «Панчатантры»; и низвергавшиеся водопадом чудесные истории «Катхасаритсагары» — «Океана рек-повестей», берущего исток в древности Кашмира, там же, куда уходил корнями его род; и легенды о могучих героях из «Хамзанаме» и «Похождений Хатима Таи» (об этом Хатиме был еще фильм, в котором к каноническому повествованию добавились новые увлекательные подробности, немало послужившие украшению вечерних отцовских рассказов). С младенчества купаясь в этих сказаниях, он выучил на всю жизнь два урока: первый — что всё в них неправда (ведь «в жизни» не бывает джиннов в бутылках, ковров-самолетов и волшебных ламп), но при всей неправдивости они открывают его чувствам и знанию такую правду, какой не открыли бы самые правдивые рассказы; и второй урок — что эти сказания принадлежат ему так же, как отцу и кому угодно вообще, и что все эти истории, радостные и мрачные, о божественном и о земном, он имеет полное право — такое же, какое имел отец, — как и когда заблагорассудится переделывать и пересочинять по-новому, предавать забвению и извлекать из небытия, смеяться и радоваться им, жить в них, ими и с ними, своею любовью вдыхать в них жизнь и взамен питать ими свою жизнь. Склонность рассказывать делает человека человеком, единственным на свете созданием, рассказывающим себе истории, чтобы понять, что он как создание собой представляет. Рассказывание принадлежит человеку по неотъемлемому праву рождения.
Его матери, Негин, тоже был что порассказать. В девичестве Негин Рушди звалась Зохрой Батт. Став женой Аниса, она поменяла не только фамилию, но и имя, заново себя для него вылепила, оставила в прошлом ту Зохру, о которой ему было неприятно думать, потому что она пылала когда-то любовью к другому мужчине. Он не знал, Зохрой или Негин называет себя мать в потаенной глубине души, потому что она никогда не рассказывала ему о мужчине из прошлого, и вообще перемывать косточки другим ей нравилось гораздо больше, чем делиться собственными секретами. Сплетницей она была непревзойденной, и, сидя у нее на кровати, навалясь, как ей нравилось, на ее вытянутые ноги, старший ребенок и единственный сын Негин жадно впитывал смачные, а часто и малопристойные соседские слухи — они заполоняли ее голову, подобно лесу исполинских семейных древ, нашептывающих каждое свое, переплетшихся ветвями, усыпанных сочными запретными плодами-сплетнями. Ему очень скоро стало понятно, что чужие тайны тоже принадлежат ему, ибо стоит матери поделиться с ним чужой тайной, та становится достоянием не только ее, говорившей, но и его, выслушавшего. Если что-то следовало сохранить в секрете, достаточно было сказать: Никому об этом не говори. Это правило нашло применение и в его взрослой жизни. Когда он вырос и сделался писателем, мать сказала ему: «Я больше не буду тебе ничего рассказывать, потому что ты вставляешь мои рассказы в книги, и от этого у меня неприятности». Она говорила правду, и, возможно, ей следовало бы перестать, но она страдала неодолимой тягой к сплетням, и отказаться от них было бы ей не проще, чем отцу завязать со спиртным.
Из дома на холме — Виндзор-вилла, Уорден-роуд, Бомбей-26 — открывался вид на море и на полоску города между морем и холмом; и да, его отец был богат, но всю свою жизнь только и делал, что проматывал деньги, и умер банкротом, оставив семье неоплаченные долги и заначенную пачку рупий в верхнем левом ящике письменного стола — и больше ни пайса. Анис Ахмед Рушди («Барристер, бакалавр Кембридж. ун-та» гордо сообщала медная табличка на стене у парадного входа Виндзор-виллы), единственный сын текстильного магната, унаследовал состояние отца, спустил его, остался без гроша и умер: за этой скупой канвой могла бы стоять счастливая жизнь, но его жизнь счастливой не была. Дети много чего за ним знали: что по утрам он бывал жизнерадостным, пока не побреется, а после того как лезвие «филишейв» завершит свое дело, становился раздражительным, — и поэтому старались не показываться ему на глаза; что, когда по выходным он возил их на пляж, по дороге туда он много смеялся и весело болтал, а на обратном пути только злился; когда он играл с их матерью в гольф в Уиллингдонском загородном клубе, ей, игравшей лучше, приходилось старательно проигрывать, потому что победить выходило дороже; что пьяным он отвратительно гримасничал, страшно искажал черты лица и очень их этим пугал, но никто, кроме них, этого никогда не видел, и никто их не понимал, когда они говорили, что отец «строит рожи». Но пока дети были маленькими, они засыпали вечером под его рассказы и, если слышали за дверью родительскую перебранку, если слышали, как плачет мать, ничего не могли с этим поделать. Они залезали с головой под одеяло и смотрели сны.