— Ах да, ведь вы ничего не знаете, миссис Уильямс. Это мой внучатый племянник, в ваш последний приезд его здесь еще не было.
Эти слова произнесла хозяйка этого дома — высокая тощая старуха; о самых обычных вещах она говорила трагическим тоном, обращая свою речь к каждой из своих слушательниц по очереди.
— Он с год тому назад приехал из Меллстока, что в Южном Уэссексе. Плохое у него счастье, Билайнда. — Она повернулась налево. — Он жил там со своим отцом, пока того не свалила лихорадка, в два дня не стало бедняги, вы ведь знаете, Кэролайн? — Она повернулась налево. — Уж лучше бы господь прибрал и тебя вместе с отцом и матерью, кому ты еще нужен, горемыка ты, горемыка. Так нет, навязался вот на мою голову, посмотрим на что он годен, а до той поры пусть зарабатывает, чем может, ничего не поделаешь. Сейчас он охраняет от птиц поле фермера Траутема. Это отвадит его от озорства. Что же ты отворачиваешься, Джуд? — продолжала она, когда мальчик под тяжестью чужих взглядов, словно пощечины бивших его по лицу, подался в сторону.
Тут местная прачка заметила, что, быть может, мисс, или миссис, Фаули (ее называли и так и этак) очень правильно сделала, взяв мальчика к себе, — он и одиночество ей скрасит, и воды принесет, и ставни на ночь закроет, да и в булочной пособит.
Мисс Фаули не разделяла этой уверенности.
— Ну что тебе стоило упросить учителя, — взял бы он тебя в Кристминстер и сделала из тебя ученого! — с угрюмой усмешкой заметила она. — Уж лучшего ученика ему, наверно, не найти! Мальчишка просто помешан на книгах, право, помешан. Похоже, это у нас в роду. Как я слышала, его двоюродная сестра Сью точно такая же. Я не видела девочку много лет, хотя родилась она здесь, в этих самых стенах. У моей племянницы и ее муженька после свадьбы год, a то и больше не было своего дома. Они завели его, уж когда… Ну да ладно, об этом я лучше не буду… Джуд, дитя мое, хоть ты-то не женись! Это не для нас, Фаули. Веришь ли, Билайнда, она, их единственная крошка, была мне как дочь родная, а потом пошел разлад. Надо же, чтобы девчушка столько пережила!..
Чувствуя, что вот-вот разговор зайдет о нем, Джуд ускользнул в пекарню и принялся за пирог, оставленный ему на завтрак.
Его свободное время подходило к концу, а потому, перемахнув через изгородь позади дома, он устремился по тропинке на север и вышел к широкой, засеянной пшеницей ложбине, одиноко лежащей в центре ровного плоскогорья. Эта ложбина и была местом его работы у фермера Траутема, и он спустился туда.
Вокруг до самого неба простиралась бурая поверхность посреди пашни, которая постепенно исчезала во мгле, скрадывавшей ее истинные границы и подчеркивавшей уединенность места. Однообразие общей картины нарушали лишь прошлогодняя скирда пашни, грачи, взлетавшие при его приближении, да тропа, по которой он пришел сюда и которой некогда ходили его предки, а кто ходил теперь — неизвестно.
— Как здесь все уныло! — прошептал он.
Свежевспаханные борозды тянулись, словно полоски на новом вельвете, и придавали полю неприятно упорядоченный вид, лишив его всех оттенков, уничтожив все следы прошлого за исключением разве что примет последних нескольких месяцев, хотя с каждым комом земли, с каждым камнем здесь было связано много воспоминаний — отзвуки песен, петых в дни давно минувших жатв, чьих-то слов и смелых деяний. Каждый дюйм этой земли знал силу, веселье, разгул. Потасовки, усталость. На каждом ее квадратном ярде гнули под солнцем спину жнецы. Здесь в пору между жатвой и вывозом снопов заключались любовные союзы, от которых прибавлялось население соседней деревушки. Под изгородью, отделявшей этой поле от дальних огородов, девушки отдавались возлюбленным, которые к приходу следующей жатвы не хотели и глядеть в их сторону; и не один мужчина клялся на этом старом поле в любви к женщине, один голос которой Приводил его в страх уже через год после того, как клятвы эти были скреплены в ближайшей церкви. Но ни Джуд, ни грачи, летавшие вокруг, не задумывались над этим. Для них поле было уединенным местом, для Джуда — местом его первой работы, а для грачей — житницей, где можно подкормиться.
Мальчик стоял возле скирды и то и дело пускал в ход свою трещотку. Пугаясь шума, грачи переставали клевать, поднимались и улетали, лениво взмахивая блестящими, как латы, крыльями, потом, описав круг, возвращались и, настороженно поглядывая на Джуда, снова опускались уже на более почтительном расстоянии от него.
Он гремел трещоткой, пока не заныла рука, и наконец в сердце его закралось сочувствие к птицам и их разбитым надеждам. Ему показалось, что они тоже не нужны никому на свете. Зачем их пугать? Мало-помалу они превратились в его глазах в добрых друзей и подопечных — единственных друзей, которые хоть как-то им интересовались, тогда как его двоюродная бабка не проявляла к нему никакого интереса, в чем не раз признавалась ему сама. Он перестал греметь трещоткой, и птицы опустились на поле.
— Бедняжки! — вслух подумал Джуд. — Вам тоже есть хочется, так ешьте! Здесь на всех хватит. Фермер Траутем не обеднеет, если вы и возьмете немножко. Ешьте, мои славные птички, ешьте на здоровье!
Грачи остались, — черные пятна на коричневом поле, — и продолжали клевать, а Джуд радовался, что у них такой аппетит. Таинственная нить, дружбы соединила его жизнь с их жизнью. Как ни жалка и убога была их судьба, она во многом походила, на его собственную.
Трещотку, это гнусное и позорное орудие, оскорбительное как для птиц, так и для него самого, их друга, он уже давно отбросил в сторону. Вдруг здоровенный пинок в зад, сопровождаемый громким треском, довел до его ошеломленного сознания, что орудием нанесенного ему оскорбления была именно трещотка. Гром грянул одновременно и для птиц и для Джуда, и изумленному взору мальчика предстал собственной персоной фермер, сам великий Траутем; его налитое кровью лицо уставилось на сжавшегося от страха Джуда, а трещотка так и ходила в его руке.
— Так, стало быть, "ешьте, мои славные птички!" Ну, и ну, нечего сказать! "Ешьте, славные птички!" Вот как почешу тебя трещоткой по заднице, тогда посмотрим, скоро ли ты опять запоешь: "Ешьте, мои славные птички!" Вдобавок ты еще проваландался у школьного учителя, вместо того чтобы идти сюда, правильно я говорю или нет? Так-то ты гоняешь с поля грачей, чтоб заработать свой шестипенсовик?
Обращаясь к Джуду с этой взволнованной речью, Траутем схватил мальчика за руку и снова принялся колотить его по мягкому месту плоской стороной трещотки, оглашая поле отзвуками ударов, приходившихся по одному или по два на круг, который описывала вокруг него хрупкая фигурка Джуда.
— Не надо, сэр, прошу вас, не надо! — кричал мальчик, продолжая описывать круги, беспомощный перед вращательной силой, несшей его тело, словно рыбешку, поддетую на крючок, меж тем как холм, скирда, огороды, тропинка и грачи в головокружительном вихре мелькали перед его глазами. — Я… я хотел только, сэр… Зерна здесь так много… я видел, как засевали поле… а грачам ведь надо совсем немного… вам бы все равно хватило, сэр… мистер Филотсон говорил, чтобы я их не обижал… Ой, ой, ой!
Казалось, это правдивое объяснение разозлило фермера еще больше, чем если бы Джуд вообще ничего не сказал в свое оправдание, и он продолжал отвешивать ему удары; стук трещотки разносился по всему полю, достигая слуха людей, работавших в отдалении, — из чего они, должно быть, заключили, что Джуд выполняет свои обязанности с особенным рвением, — и эхом отдавался от скрытой туманом новенькой колокольни, на постройку которой фермер пожертвовал, не поскупившись, дабы засвидетельствовать свою любовь к богу и ближним.
Наконец Траутему надоело карать, он поставил дрожащего мальчика на ноги, достал из кармана шестипенсовик и отдал ему в уплату за день работы, наказав при этом идти домой и не попадаться ему больше на глаза.
Джуд отскочил на безопасное расстояние и устремился по тропе, плача не от боли, хотя ему было очень больно, и не оттого, что он вдруг понял, как несовершенно устроен мир, в котором что хорошо птахе божьей, не годится работнику в божьем саде, а лишь от мучительного сознания, что он, не прожив в приходе и года, осрамился дальше некуда и теперь на всю жизнь останется обузой для своей двоюродной бабки.